Белинский

Том второй. Собрание сочинений в 9 томах

ОЧЕРКИ БОРОДИНСКОГО СРАЖЕНИЯ (ВОСПОМИНАНИЯ О 1812 ГОДЕ)

Сочинение Ф. Глинки, автора «Писем русского офицера». Москва. 1839

Народ не есть отвлеченное понятие: народ есть живая особность, духовная организация, которой разнообразные жизненные отправления служат к единой цели. Народ есть личность, как отдельный человек. Каким образом люди стали народами, част­ные индивидуальности слились в общие массы и, так сказать, ис­чезли в них?.. Вот один из тех вопросов, решение которых не подлежит ни историческим разысканиям, ни исследованиям рас­судка, опирающимся на опыте. Спросите человека, как он явился на свет: может ли он вам ответить на этот вопрос? Он существо­вал еще во чреве своей матери, но не зная о своем существова­нии; он существовал еще бессмысленным и бессловесным ребен­ком, но не зная о своем существовании; он даже не помнил сво­его младенчества, когда уже язык его лепетал несвязные речи, а юная душа принимала уже разнообразные впечатления бытия; он едва-едва помнит себя даже выходящим из младенчества, уже развивающимся своими духовными способностями; его со­знательное существование начинается с черты, разграничивающей отрочество и юношество. Вот почему каждый человек всегда на­чинает свою историю словами: «С тех пор, как я начал себя пом­нить», и вот почему самая эпоха его сознания еще так неопреде­ленна, представляя собою какой-то утренний полусумрак, и только в периоде юношества делается ясным и светлым утром. Так точно и народ не в состоянии отвечать самому себе на во­прос: откуда он произошел, как он явился? Нам скажут, что лю­дей свели взаимные нужды, заставившие их взаимными уступ­ками, для обоюдной выгоды, ограничить свою свободу и принять общественную форму. Прекрасно, но ведь и дитя не бежит от своих родителей, от своего семейства, бессознательно чувствуя свою нужду в них, хотя и отвращаясь лозы и власти их, а между тем оно все-таки не помнит, как это сделалось, что оно стало

 

119


членом своего семейства, а чрез него и членом своего государ­ства. Другие нам скажут — и это будет еще справедливее,— что исходным пунктом соединения людей в общество было бессо­знательное влечение человека к человеку, врожденное ему от природы, а взаимная нужда друг в друге только укрепила и до­вершила это соединение. Прекрасно, но ведь и младенец, прежде нежели он почувствовал нужду в своей матери или няньке, влекся к ним бессознательным чувством, а между тем, ставши полным человеком, он все-таки не помнит, как это сделалось, и даже не помнит черты, разделяющей конец его бессознательности с началом его сознательности. Очевидно, что народ родится бессознательно, проходит все возрасты человека, то есть сперва бывает зародышем или возможностию, из которой, как растение из семени, организируется младенец, лелеемый матерью-природою, из младенца делается отроком и наконец доживает до того мо­мента своего существования, с которого начинает говорить: «С тех пор, как я начал себя помнить». Вот почему начало, или, лучше сказать, зачатие всех народов решительно ускользает от взоров истории, и все усилия рассудочных мыслителей схватить его остаются тщетными; вот почему в истории каждого народа есть период баснословный и полубаснословный, или доисториче­ский и полуисторический, который так незаметно сливается с историческим, что невозможно уловить черты, разделяющей их.

Много было теорий о происхождении политических обществ, особенно много их было у французов, в их «философском» XVIII веке. Эти теории принесли великую пользу, доказав бес­полезность и нелепость стремления объяснить опытом не под­лежащее опыту, сделать ясным рассудку недоступное для рас­судка. Таким же точно образом силились объяснить происхож­дение языка. Сознав, что слово основано на непреложных зако­нах разума, заключили из этого, что явление слова было резуль­татом сознания его законов, то есть что оно было сочинено, при­думано, изобретено, как, например, паровые машины сочинены, придуманы и изобретены вследствие сознания силы паров. Неле­пая мысль была распространена до того, что стали хлопотать о сочинении или учреждении универсального языка, в котором были бы все свойства, составляющие особность каждого языка отдельно, и который, поэтому, заменил бы все языки и был бы общим ученым языком. Разумеется, это предприятие кончилось тем же, чем кончилось строение вавилонского столба: не оста­лось даже и обломков гордого здания, имевшего целию соеди­нить небо с землею. Кроме того, силились найти первобытный человеческий язык и пустили в ход сказку о Псамметихе, прибег­нувшем к странному способу для разрешения этого неразреши­мого вопроса и допытавшегося через него, что первобытный язык был — фригийский1. Потом основали образование языка из междометий и почитали себя в состоянии ясно, определительно показать весь исторический ход развития языка, как собрания

 

120


условных знаков для выражения понятий. Остановите ваше вни­мание на эпитете «условный», и вы поймете причину этого за­блуждения! Всякое условие бывает сознательно и есть заранее предположенное намерение, предположенная цель, наконец, договор. Человек почувствовал необходимость сообщить свои мысли подобным себе: вот и давай условливаться, лошадь назы­вать лошадью, собаку собакою и так далее. Прекрасно; но разве в целом обществе людей только одному предоставлено было право предлагать условия, а всем прочим только принимать их да кланяться, приговаривая: «Так-с, батюшка, так — слушаем-с: это лошадь, а это собака»?.. И как один человек мог согласить многих? а если многие вздумали соглашать многих, то как же они успели согласиться? Кроме того, как бы это ни вышло, че­рез одного или многих, но если эти «условия» не имели причины в самих себе, то есть не основывались на непреложной внутрен­ней необходимости, то они были случайны, а следовательно, и бессмысленны; но мы знаем, что каждый язык, отдельно взя­тый, основан на непреложных законах и что все языки, несмотря на их различие, основаны на одних и тех же началах, почему человек одного народа и может выучиваться языку другого народа... Нет, язык был дан человеку как откровение, а не най­ден им как изобретение. Если человек явился в мире существом разумным, то необходимо и словесным, потому что слово есть разум в явлении2. Человек владел словом еще прежде, нежели узнал, что он владеет словом; точно так же дитя говорит пра­вильно, грамматически, еще и не зная грамматики, следова­тельно, еще не зная, что оно говорит правильно, грамматически. Слово человеческое есть одно из тех явлений действительности, которые в самих себе скрывают причину своего явления, кото­рые органически возникают и развиваются из себя и вне себя не имеют причины и которых рождение есть, поэтому, тайна. Дей­ствительность, как явившийся, отелесившийся разум, всегда предшествует сознанию, потому что прежде нежели сознавать, надо иметь предмет для сознания. Вот почему естествознание, или учение о природе, явилось гораздо после самой природы, грамматика после языка, история после пережитой народами жизни. Все что ни есть — есть или являющийся разум (разум в явлении), или сознающий разум (разум в сознании). Дело сознающего разума — сознавать действительность, а не творить ее, и потому разум пишет грамматику, а не сочиняет языка, пи­шет трактат об организации общества, а не создает общества. Как невозможно сочинить языка, так невозможно и устроить гражданского общества, которое устроится само собою, без со­знания и ведома людей, из которых оно слагается. Всякое явле­ние действительности, из самого себя возникшее, рождается и развивается органически; всякое изобретение делается механи­чески. Первое есть вдохновенный порыв духа осуществиться действительности; второе есть расчет рассудка, основанный на

 

121


соображении вероятностей. Материалисты XVIII века хотели объяснить происхождение мира механическим сцеплением ато­мов, механическим процессом взаимнодействия тяжести и выхо­дящих из ее математических законов стремлений; но это объяс­нение только затемнило сущность дела, потому что, отличаясь внешнею ясностию, отличалось внутренним мраком. И как же тут быть свету, а не мраку, когда они в мироздании видели только какие-то блоки, веревки, гвозди и клей, а не горячую кровь и полные электричества нервы,— мертвый скелет, а не живой организм, как выражение движущегося в нем духа жизни? 3 Автомат делается механически, и потому он труп без жизни; организм человека развивается динамически, и потому в нем веет, движется дух жизни. В зародыше, из которого рож­дается человек, заключен дух жизни, самодеятельно, из самого себя развивающийся в определенные формы во чреве матери, как развивается динамически, то есть собственною самодеятельностию, зерно, положенное в землю, и становится деревом. То и другое требуют для своего развития внешнего вещества — пита­ния, но это внешнее переработывают и претворяют в свою соб­ственность, в свои соки, кровь и плоть, и это внешнее опять раз­вивают из себя: так точно происходит и народ. Его духовная ор­ганизация параллельна телесной организации младенца и де­рева, примеры которых мы нарочно привели. Сущность жизни в зерне жизни, а это зерно — божественная идея, из сферы воз­можности переходящая в сферу действительности, из небытия осуществляющаяся в бытие, по глаголу священного писания: «Бог создал мир сей из ничего»... 4

Начиная от времен, о которых мы знаем только из истории, до нашего времени не было и нет ни одного народа, составивше­гося и образовавшегося по взаимному сознательному условию известного числа людей, изъявивших желание войти в его со­став, или по мысли одного какого-нибудь хотя бы и гениального человека5. Нам, может быть, укажут на Северо-Американские Штаты — на этот народ без имени и названия, на этого сына без отца, потомка без предков, на это политическое общество, как будто искусственно явившееся, механически соединенное из раз­нородных начал? Мы ответим, что все это только кажется та­ким для поверхностного взгляда, но совсем не таково на самом деле. Во-первых, Северо-Американские Штаты явились по усло­вию только государством, а не народом; между же государст­вом и народом большая разница: народ может не быть государ­ством, но государство не может не быть народом: народ может сделаться государством, но государство не может сделаться народом, потому что оно было народом прежде еще, чем сдела­лось государством. Большая и главная часть народонаселения Северо-Американских Штатов — природные англичане; господ­ствующий язык — английский; направление в религии, политика и гражданском устройстве явно отзывается британизмом. Сле­

 

122


довательно, Северо-Американские Штаты не без родни, не без предков, не без отца и матери. Сначала они были английскими колониями, следственно, имели уже готовыми все материалы для государственной жизни: образованный язык с богатою литера­турою, религию, в высшей степени развитую гражданственность и т. д. Так как из колонистов, в течение времени, образовалось из англичан как бы особое племя, вследствие влияния климата и страны на дух,— племя, отличавшееся от жителей Великобри­тании, как отличаются романы гениального Купера от романов гениального Скотта, хотя и писанных на одном языке,— то не­которым образом и образовался как бы особый народ, которому уже не мудрено было стать государством. Да и самый процесс перехода народа в государство совершился не механически, не условно, а зарождался, зрел и обнаружился исторически, так что причины его далеко скрываются во времени, и историю Северо-Американских Штатов должно начинать с эпохи религи­озно-политической реформы в самой Англии.

Исходный пункт жизни каждого народа скрывается в гео­графических, этнографических, геологических и климатических условиях. Когда человек выходит из своего естественного со­стояния, он начинает борьбу с природою, покоряет ее себе и даже изменяет могуществом своей разумности; но до тех пор он — ее раб. Мощно действуют на него ее впечатления, и его темперамент имеет кровное сродство с материком, на котором он родился, с небом, под которым он родился; а его характер есть результат его темперамента. Закон родства крови и плоти есть закон самого духа!.. Сначала всякое человеческое общество существует как племя, потом — как народ; немного племен из­вестно истории: состояние человеческого общества как племени есть первый и самый естественный момент его существования, это как будто разветвившиеся отпрыски единого ствола, как будто размножившиеся члены единого семейства, давно потеряв­шего память о своем прародителе, уже не только родные, но двоюродные, троюродные и так далее, составляющие отдельные круги семейства. Племена не имеют не только законов, даже обычаев, освященных временем, но живут как бы руководимые каким-то инстинктом. Им нужна пища — и у них есть стрела и лук или сеть для рыб: вот все их потребности и все точки сопри­косновения между ими. Но вот племя сталкивается с другим племенем, и, как всякой естественной индивидуальности другая индивидуальность враждебна, между ними начинается кровавая борьба; каждое племя плотнее соединяется, родственнее сжима­ется, яснее сознает свою индивидуальную особность; рождаются понятия о славе и бесславии, о геройстве и малодушии, о нена­висти ко враждебному племени, как священном долго; являются военачальники и некоторая подчиненность. Но этим все и окан­чивается, потому что только столкновение с народом или госу­дарством может быть причиною развития племени в народ и го­

 

123


сударство, или чрез подпадение под власть его и исчезновение в нем, или чрез перенятие его идей. И потому у племен власть военачальника бледна, бесцветна и неопределенна, не утверждена и не освящена никакою идеею, не имеет даже силы предания (traditio), не только закона; жречество основано на мистическом страхе непонятного их уму и потому пугающего его, и разве еще на некоторых врожденных человеку слабых и неопределенных идеях о божестве. В таком виде представляются нам все дикие племена Европы, Азии и Африки и, наконец, дикие племена це­лых частей света — Америки и Океании. Это какие-то инфузо­рии политических обществ, бессильные принять определенную и единственно разумную форму человеческого общества — форму государственную. Что бы ни было причиною этого: низшая в сравнении с нашею организациею изолированность от образо­ванного мира, недавность их происхождения и близость к при­роде или какие-нибудь чисто внешние, случайные причины, или все это вместе взятое; но только можно с вероятностию заклю­чать, что все из известных нам государств, бывших и ныне на­ходящихся, начали свое существование с состояния племени, состояния, которое, как бессознательное, не могли помнить, а следовательно, и забыть. В Америке испанцы, кроме множе­ства племен, застали два народа — мексиканский и перуанский, из примера которых можно видеть, как общество переходит во второй свой момент — из племени делается народом. У народа уже начинается история, которой нет у племени, хотя эта исто­рия еще только предание, из уст в уста, от поколения к поколе­нию переходящее. У народа уже есть зародыши всех форм го­сударственной жизни: утвержденная верховная власть, иерархия чинов, разделение на сословия и пр.: но только все это еще как предание, как обычай, освященный временем, как бессознательно существующий факт, а не как что-нибудь выговоренное, как за­кон, и утвержденное законною формою. Народ тогда только де­лается государством, когда законность, освященная временем и от времени получившая свою силу, приобретает формальность, народная жизнь получает определенные, выговоренные или на письме утвержденные формы, и эти формы переходят в закон. Государство есть высший момент общественной жизни и ее выс­шая и единая разумная форма. Только ставши членом государ­ства, человек перестает быть рабом природы, но делается ее по­велителем, и только, как член государства, является он суще­ством истинно разумным. Племена близки к животным, и потому минута, когда узнает о их существовании государство, есть ми­нута их истребления, порабощения и перерождения в новом и чуждом им духе, в новых и чуждых им формах.

Всякая разумность, чтоб сделаться разумностию, должна явиться сперва как естественность, как непосредственное откро­вение. Всякая разумность священна, то есть имеет свою мисти­ческую, таинственную сторону, и причина этой таинственности

 

124


скрывается опять в близости к источнику всего сущего, к боже­ственной идее, первоначально осуществляющейся во всеобщей родовой материи, в сущном (субстанциальном) начале. Какая глубина мысли и какая поэзия в русском выражении «мать сыра земля»! В самом деле, она мать нам, наша родная мать, ибо она есть первоначальная, первосущная форма духа, хранительница всех сил, всей сущности (субстанции) творящей природы! Из ее материнского лона вышел человек, и в ее материнских недрах покоится он на вечность! Точно таково же и родство людей между собою: все люди родня друг другу по духу; но это духовное родство сперва проявляется в них как родство крови и плоти, и духовное родство потому и свято, что выходит из кровно-плотского. Точно так же, потому же самому, и государство есть разумное, а потому и священное явление, что его начало скрывается в ес­тественно-семейственном родстве людей, перешедшем потом в родство племенное, а наконец в народное. Как в отдельных се­мействах мы замечаем часто сходство черт лица, голоса, манеры говорить и действовать, словом, сходство характера, духа, даже при несходстве направлений,— так и всякий народ отличается единством языка, а следовательно, и характера мысли, взгляда на вещи и способа понимать их (потому что язык есть осущест­вившееся, явившееся понятие), единством религии, образа прав­ления, родовым сходством в образе внешней жизни, наконец, семейственным сходством физиономии составляющих его индиви­дуумов, так что трудно не узнать по одному лицу англичанина, француза, немца, итальянца, татарина и т. д. Это сходство, это единство, это родство священны, потому что основание их плоть и кровь, как первосущные (субстанциальные) формы духа. И вот почему космополит есть какое-то ложное, двусмысленное, стран­ное и непонятное явление, какой-то бледный, туманный призрак, а не яркая и живая действительность; вот почему, например, русский, случайно проведший в Париже свое младенчество и в чуждой его родной сущности (субстанции) стране принявший первые живые впечатления бытия, представляет из себя какого-то амфибия, уродливого и отвратительного, как все амфибии; вот почему человек, для которого ubi bene ibi patria*, есть суще­ство безнравственное и бездушное, недостойное называться свя­щенным именем человека;6 вот почему, наконец, изменник сво­ему отечеству, предатель своей родины, есть злодей, при виде которого содрогается человеческое сердце, от которого с омерзе­нием отвращается человечество и который, если только он не идиот (не в реторическом, а в физиологическом смысле этого сло­ва), скитается по земле, подобно Каину, с печатью проклятия на челе и ненавистию к собственному существованию!.. Если бы общественные узы были не плоть и кровь, а только взаимный договор для общих выгод, тогда в идее государства не было бы

 

125


ничего священного, и предательство отечества было бы проступ­ком против чести и морали (Moralität), а не преступлением про­тив нравственности (Sittlichkeit); променять свое отечество на другое было бы не несчастием, а простым расчетом перемены хо­рошего на лучшее. Как не можем мы представить себе человека, вдруг и бог весть откуда явившегося полным, возмужалым и ра­зумным человеком, так не можем себе представить и общества, вдруг возникшего по условному договору известного числа инди­видуумов. Как священно существо человека, потому что его рож­дение и развитие есть тайна для него самого, так священно и су­ществование общества, потому что его начало и развитие есть тайна. Чтобы полнее и яснее выразить нашу мысль — укажем на самое важнейшее и самое священнейшее явление общественной жизни.

Спросите какого-нибудь французского говоруна, какого-ни­будь либерального аббатика-француза:7 откуда и как произошла царская власть? — и он непременно скажет вам, что это сдела­лось следующим простым образом: «Когда люди лишились своей естественной невинности, стали злы и развратны, то увидели себя в горькой необходимости выбрать из среды себя человека и вру­чить ему неограниченную власть над собою». Для поверхностного взгляда абстрактных голов, в глазах которых идеи и явления не заключают в самих себе своей причины и необходимости, но вырастают как грибы после дождя, но только без почвы и корней, а на воздухе,— для таких голов нет ничего проще и удовлетво­рительнее такого объяснения; но для людей, духовному яснови­дению которых открыта глубина и внутренняя сущность вещей, не может быть ничего нелепее, смешнее и бессмысленнее. Все, что не имеет причины в самом себе и является из какого-то чуж­дого ему вне, а не изнутри самого себя,— все такое лишено ра­зумности, а следовательно, и характера священности. Коренные государственные постановления священны потому, что они суть основные идеи не какого-нибудь известного народа, но каждого народа, и еще потому, что они, перешедши в явления, ставши фактом, диалектически развивались в историческом движении, так что самые их изменения суть моменты их же собственной идеи. И потому коренные постановления не бывают законом, из­реченным от человека, но являются, так сказать, довременно и только выговариваются и сознаются человеком8. Равным образом, коренные постановления государства никогда не изменяются в смысле замены одних другими, но изменяются в смысле рас­ширения или ограничения, сообразно с временными требова­ниями исторической жизни народа. Изменение это всегда чув­ствуется в государственном теле как сотрясение и часто сопро­вождается судорожными потрясениями целого его состава, ибо мысль, чтобы осуществиться, должна перейти в дело, в факт, в явление; а всякое явление совершается как бы в плоти и крови. Так, например, реформа, произведенная в жизни России Петром

 

126


Великим, совершилась в борьбе и потрясениях всего государст­венного организма, но потому-то она так крепко и утвердилась и перешла в закон, и чем больше пролетит столетий от этого со­бытия, тем большую законность и священность будет приобре­тать дело Петра. Мы хотим этим сказать, что сила векового пре­дания и священная таинственность всего, теряющегося в довременности, имеют глубокое значение, и только одни освящают явления, как свидетельство, что эти явления — непосредствен­ное откровение, а не человеческие выдумки. Человеческие уставы могут быть полезны, а не священны: только непосредственно бо­гом явленное священно. Нет власти, которая бы не была от бога, но всякая власть от бога — говорит священное писание9, и эти слова заключают в себе глубокую мысль и непреложную истину.

Азия есть колыбель человеческого рода — его отечество; в ней начало всех верований, всех человеческих обществ; в ней начало всего довременного, всего непосредственно явившегося. И священное писание, и история, и даже сама современность указывают нам на Азию, как на страну патриархальности. Китай — эта едва ли не первобытнейшая политическая форма обще­ства — и по сю пору есть государство по преимуществу патри­архальное. Все мусульманские государства носят в своем основ­ном построении печать древней патриархальности. Аравия и те­перь еще представляет собою первобытный тип племен, управ­ляемых патриархами. Священное писание говорит нам о первых патриархах, как царях людей, живших в законе естественном. Что такое был Иаков, переселившийся в Египет, как не отец семей­ства, до того размножившегося, что маститый старец сделался и отцом и прапрадедом вместе, так что для своих праправнуков, по закону коленного отдаления, казался столько же правителем, царем, сколько родственником и родоначальником? Отсюда ясно, что мистическая и священная идея отца-родоначальника была живым источником истекшей из нее идеи царя10. Только бессло­весные животные живут без властей; но человек даже в своем естественном состоянии, даже еще не развратившись, не сделав­шись злым, признавал власть и жил в разумных формах повелительства и подчиненности, задолго до того, как сознал их зна­чение или их нужду; чувство, вместе с ним родившееся, сказало ему, что отец выше сына и что сын должен повиноваться, следо­вательно, признавать власть отца. Вот почему во всех племенах родоначальничество есть первый момент общественного созна­ния, а право первородства — самое священное право. Законы че­ловечества везде одни и те же, потому что они законы разума, а разум один, как один бог: американские дикари, по законам веж­ливости, всякого старшего себя называют «своим отцом», а равно­го себе по летам «своим братом». Нельзя вывести из опыта, каким образом из отеческой власти явилась царская власть, отец стал царем; но в умозрении это очень понятно. История не может показать картины развития идеи отца в идею царя, история

 

127


не помнит этого, потому что это явление довременное. Но тем яснее, что кто внушил человеку чувство мистического, религиоз­ного уважения к виновнику дней своих, освятил сан и звание отца, тот освятил сан и звание царя, превознес его главу превы­ше всех смертных и земную участь его поставил вне зависимости от случайной воли людской, сделав личность его священною и неприкосновенною. Человечество не помнит, когда преклонило оно колени перед царскою властию, потому что эта власть была не его установлением, но установлением божиим, не в известное и определенное время совершившимся, но от века в божествен­ной мысли пребывшим. Поэтому царь есть наместник божий, а царская власть, замыкающая в себе все частные воли, есть пре­образование единодержавия вечного и довременного разума. До­стоинство монарха есть священство, и в таинстве помазания со­вершается непосредственная передача власти царю от бога, и «сердце царево в руце божией», и, как говорит Шекспиров Ри­чард II:

Елей с помазанного короля

Не могут смыть все воды океана!

Дыхание земных людей не может

С избранного наместника творца

Снять сан ею!..

Вот почему, отдавая подданному приказание идти, монарх не оглядывается назад, чтобы удостовериться, исполняется ли его приказание; вот почему его слово — закон, мание руки его — повеление, взгляд очей — гроза или милость. Он творит, «как власть имеющий»*, и власть его не от него, но свыше. Вот по­чему, когда слепое своеволие воздвигает бури мятежа, он с бес­трепетным, грозным челом является, один и безоружный, и в ко­мнате Шакловитого11, и на площади, усыпанной мятежными толпами, которых и самый страх оружия и смерти был бессилен привести к повиновению,— является и, вместо увещаний и просьб, одним словом властительных уст, одним мановением дер­жавной руки повергает перед собою во прах сонмище губителей, оцепеневших от одного его появления: ибо он творит, «как власть имеющий»... Превосходно у Шекспира то место в «Ричарде II», где отложившийся от короля герцог Йоркский, увидев Ричарда, осажденного и почти побежденного без надежды на восстание, увидев его восходящим на стену замка, в гордом сознании его царственного величия, возмущается духом в сознании виновно совести и восклицает:

Смотрите! о, смотрите! сам король Ричард,

Как негодующее солнце всходит,

Багровое на огненном востока праге,

Заметив, что завистливые облака

Стремятся потемнить его сиянье

И запятнать собою лучезарный путь

 

128


К стране заката. Но он смотрит как король;

Смотрите: очи как орла сверкают

И в них могучее величество горит!

О, боже! их ли горе потемнит!

Какая бесконечная глубина мысли заключена в этом неволь­ном излиянии, в этой насильственной исповеди виновного вассала, так молниеносно и в таких немногих словах выраженной вели­чайшим гением, которого всезрящему оку доступна была сущ­ность мировой жизни, ее основные законы! И сколько глубины и истины в этом обращении короля к вассалу:

Мы удивляемся: стоять так долго

И ожидать, чтоб в страхе преклонились

Твои колени, потому что мы себя

Твоим законным королем считаем!

И если так: как смеют твои члены

Забыть пред нами подданного долг?

Когда же не король я,— покажи

Нас развенчавшую десницу бога!

Мы знаем, что рука из крови и костей

Не может захватить священный скиптр,

Не святотатствуя и не воруя.

И думаешь ли ты, что все британцы,

Как ты, от нас сердцами отвратились,

Что мы и без друзей и без защиты?..

То знай: господь мой, всемогущий бог

За облаками держит ополченье язвы,

В защиту нам; она убьет детей,

Не вышедших еще на свет от тех,

Кто на главу мою вассала руку

Дерзнет занесть и вздумает грозить

Сиянью драгоценного венца!

Скажи же Болингброку * (кажется, он там),

Что каждый шаг его на нашей почве —

Опасная измена. Он пришел

Сломать печать на пурпурном завете

Кровавых войн. Но прежде, чем корона,

К которой он стремится, на его челе

Возляжет мирно, десять тысяч раз

Кровавое чело сынов заставит

Лить слезы матерей, обезобразит

Лик Англии цветущей, превратит

Цвет мира девственный и бледный

В багровое негодованье, оросит

Луга Британии ее же кровью! **

Президент Северо-Американских Штатов есть особа почтен­ная, но не священная: как представитель общества по условию самого общества, он есть высший чиновник его, на котором ле­жит большая против других ответственность и который за то пользуется большим против других жалованьем и почетом, а не

 


129


царь, который выше суда человеческого и с которым подданные связаны кровными, неразрывными узами духа и нравственного закона. Личность президента есть призрак, действительно одно звание его, и потому тот или другой — все равно. Вследствие этого идея этого государства есть условный символ, без сущно­сти и личности, тогда как в монархиях образ государя есть лич­ность государства, и подданный, служа монарху, служит своему государству. Имя монарха для подданных есть слово мистическое, таинственное, священное: оно заставляет магическою силою за­ключенной в нем идеи признавать целый народ как единого че­ловека и бесконечное множество индивидуальных особностей сливает во единое тело, в единую живую душу, имеющую в своем акте сознания единое я. Отсюда ясно видно, какое вели­кое значение имеет для венценосцев древность рода и происхож­дения, теряющаяся в непроницаемости мистического мрака вре­мен и вечности. Царь должен родиться царем, и право рождения есть его первейшее и священнейшее право. Из мильонов людей он один избран богом, и мильоны не могут ревновать его избра­нию и добровольно преклоняют перед ним колени, как перед су­ществом высшего рода, и охотно повинуются ему, отказывая в таком повиновении равным себе, ибо власть их считают случай­ною. Это-то, видно, и было причиною падения всех самозванцев и похитителей, хотя многие из них и были люди великого ума, способностей и силы характера. Как снято с самозванца царское имя, которым он осенился как правом,— и будь он гений, окажи народу великие заслуги, но уже нет на нем багряницы, и обна­женный труп его лежит добычею небесных птиц... Другим обра­зом, но тот же конец бывает и для похитителей. Благодаря сво­ему гениальному инстинкту, свойственному всем истинно вели­ким людям, Наполеон глубоко чувствовал эту истину. Раздаватель корон и скипетров, могущественнейший монарх в мире, по свободному признанию целого народа, великий гений, сам со­здавший себе и трон и свое колоссальное счастие, кажется, имевший полное право гордиться своим нецарским происхожде­нием, он, несмотря на все это, беспокоился и о своей судьбе и о судьбе своего рода; он понимал, что для твердости и действительно­сти его власти недостаточно и его гениальности, и его подвигов, и помазания католическим первосвященником,— и искал, как свое­го спасения, вступить в брак с женою царского рода. И вот он разводится с женою, которую страстно любил, которую короно­вал как императрицу, и вступает в новый брачный союз с прин­цессою древнего царского рода, с дщерию цесарей13. Светские мудрецы, люди, которые легко рассуждают о тяжелых предметах, которым достаточно четверти часа, чтобы, с сигарою во рту, пере­судить всех и всё и перестроить мир на свой лад, такие люди глубокомысленно объявляют, что Наполеон этим союзом унизил величие своего гения и, увлекшись тщеславием, сделал безрассуд­ный поступок, роковую ошибку, которая и погубила его. Нет!

 

130


это была мысль гениальная, свойственная только великому чело­веку глубоко понимавшему законы разумной действительности, глубоко постигавшему таинственную и сокровенную для обыкно­венного зрения сущность вещей. Мысль Наполеона стоит всех его побед и подвигов: он в ней так же велик, как и в них. Не мел­кое тщеславие, не суетное желание украситься заимствованным блеском и пурпуром чуждой ему багряницы решило его на этот союз, но глубокое сознание, что этот брак набросит на него в глазах царей и народов, современников и потомства тот рели­гиозно таинственный свет, который составляет необходимое усло­вие действительности царственного достоинства. Он понимал, что если у него будет сын, то хотя бы этот сын, наследовав его престол, не наследовал и слабого отблеска его гения, словом, был бы самым обыкновенным человеком, и тогда бы он тверже своего великого отца сидел на оставленном ему троне, он — сын вели­кого отца и венценосной матери. Что он слышал в восторженных кликах своей старой гвардии? — любовь к ее великому полковод­цу, ее маленькому капралу... Но мог явиться и другой полково­дец, озарить новым блеском им же прославленных орлов и при­своить себе клики воинственных приветствий. Что он слышал в восторженных кликах народа? — благодарность за оказанные ему услуги, громкий аплодисман за успех, за которым могли раздаваться — как оно и случалось — оскорбительные свистки сбившемуся с роли актеру. Не забудьте изречения Наполеона: «Я продолжитель не королевства Гуго-Капета, но империи Карла Великого» 14. Видите ли: он призывает себе на помощь не один союз брака с венценосною женою, но и союз истории, союз ве­ков, союз предания,— и на Марсовых полях силится напомнить священное и мистическое прошедшее и связать с ним настоящее... О, господа глубокомысленные политики! Наполеон понимал кое-что не хуже и не меньше вашего, и самые его ошибки и промахи разумнее и поучительнее ваших прекрасных умствований...

Все, сказанное нами, клонится к тому, чтобы показать, что общество или народ не есть отвлеченное понятие, но живая лич­ность, единое тело и единая душа; что оно рождается не слу­чайно, не по человеческому условию и произволу, но по воле божией; что оно не есть только необходимая форма развития человечества и не имеет причины в нужде и в пользе людей, но есть само себе цель, в самой себе носящая свою причину; что оно развивается не механически, но динамически, то есть собст­венною самодеятельностию жизненной силы, составляющей его сущность, не чрез налипание и сращение извне, но внутренно (имманентно) из самого себя, органически, как дерево из зерна…

Доселе мы смотрели на общество, как на нечто единое и целое: теперь взглянем на него, как на единство противоположностей, которых борьба и взаимные отношения составляют его жизнь. Общество состоит из людей, из которых каждый человек принадлежит и себе и обществу, есть индивидуальная и само-

 

131


цельная особность и член общества, часть целого, принадле­жащая не себе, а обществу. Прежде всего, всякий человек есть особность, есть личность, индивидуальность, которая есть исходный пункт всех его действий и необходимое условие его действитель­ности. Как особность, он стремится к своему личному удовлетво­рению; но лишь только сделает он шаг к этому удовлетворению, как встречает себе препятствие вне себя, где он видит множество существ, подобных ему, так же, как и он, стремящихся к лично­му удовлетворению. Что полезно ему, то полезно и другому; а как иногда для многих полезно одно, то каждый, стараясь вос­пользоваться им один, старается лишить его всех других,— борь­ба личностей и индивидуальных особностей. Далее: что полезно одному, то вредно другому, и этот другой старается не допустить первого,— опять борьба личностей. Это зрелище представляет в себе все творение, которое есть бесконечное многоразличне особ­ностей; это зрелище представляют собою бессмысленные животные; но в людях, как существах разумных, это же самое зрелище, име­ющее своим основанием сознание своей единичности каждым ли­цом, есть только исходный пункт жизни, которая есть борьба, но результаты которой представляют новое зрелище. Человек, как особность, естественно видит в других людях, как особностях же, нечто враждебное себе; но в то же время он доходит своим разу­мом до сознания, что каждая из этих враждебных ему особностей имеет такое же право на личное удовлетворение, как и он, и что, следовательно, если он требует от них уступок и нуждается в их помощи, то и они вправе требовать от него уступок и помощи. Вот закон любви, которая есть чувственный, так сказать, разум, или бессознательная разумность! Из закона любви вытекает закон нравственный, который сознается из столкнове­ния внутреннего (субъективного) мира человека с внешним (объективным) миром. Всякий человек есть сам себе цель, и жизнь дана ему как удовлетворение, как счастие, как блаженст­во, к которым, следовательно, он имеет полное право стремиться, сообразно с своими личными потребностями, наклонностями и средствами. Внутри себя носит он таинственный и бесконечный мир, полный желаний, порывов, стремлений, страданий и радо­стей, и только чрез удовлетворение этого своего мира может он достигнуть счастия. Это мир внутренний, мир субъективный че­ловека, сфера, в которой он сам себе цель и, кроме себя и лич­ного своего удовлетворения, имеет право никого и ничего не знать. Субъективная сторона человека истинна и, следовательно, действительна; но всякая односторонняя истина, доведенная до крайности, впадает в нелепость. Субъективность, оставаясь субъективностию, в сфере знания превратится в ограниченность и произвольность понятий, в сфере чувства — в сухой и безнравст­венный эгоизм, в сфере действия — в преступление и злодейство. Субъект есть личность; но что же такое эта личность, кого вы­ражает и определяет она? Субъективная личность есть выраже­

 

132


ние и определение духа, а дух бесконечен: следовательно, субъек­тивная личность не должна быть ограниченностию: дух истинен, следовательно, субъективная личность не должна быть агон­ическою. А между тем ограниченность есть условие всякой субъективности. В чем же примирение этого противоречия, где выход из него? в столкновении субъективной личности человека с объективным (вне его находящимся) миром. Человек есть част­ное и случайное по своей личности, но общее и необходимое по духу, выражением которого служит его личность. Отсюда выхо­дит двойственность его положения и его стремлений; его борьба ме­жду своим я и тем, что находится вне его я, составляет его не-я. В отношении к его индивидуальной особности мир не-я, мир объективный, есть враждебный ему мир; но в отношении к его духу, как проблеску бесконечного и общего, мир его не-я, мир объективный, есть родной ему мир. Чтоб быть действительным человеком, а не призраком, он должен быть частным выражением общего, или конечным проявлением бесконечного. Вследствие этого он должен отрешиться от своей субъективной личности, признав ее ложью и призраком, должен смириться перед миро­вым, общим, признав только его истиною и действительностию. Но как это мировое или общее находится не в нем, а в объектив­ном мире, он должен сродниться, слиться с ним, чтобы после, усвоив объективный мир в свою субъективную собственность, стать снова субъективною личностию, но уже действительною, уже выражающею собою не случайную частность, а общее, ми­ровое, словом, стать духом во плоти. В сфере жизни, в сфере действия столкновение субъективной личности с объективным миром совершается деятельно же, не как житейская опытность, но как разумный опыт жизни. Почва, на которой вырастают бла­готворные плоды разумного опыта, есть нравственное чувство. Субъект, сознавая свою особность, свою самоцельность и следуя инстинктивному стремлению к личному удовлетворению, чувст­вует себя на каждом своем шагу и в каждом своем действии как бы связанным какими-то внешними отношениями; он говорит себе: «Я сам себе цель, и хочу жить для жизни, жить для себя»; но внешний мир говорит ему: «Ты не для себя создан, ты мне принадлежишь, каждую твою радость, каждое твое наслаждение ты можешь получить только с моего позволения». С ужасом и ненавистию внимает юный человек этому страшному голосу ка­кого-то призраке, которого он не видит, но которого могучие объятия обхватили его со всех сторон и не позволяют ему ни одного свободного движения. В этом невидимом сторуком испо­лине он видит существо совершенно внешнее и враждебное себе; но разумный опыт жизни, ценою страшной борьбы, противо­речии, страданий, перемешанных с торжеством победы, прими­рением и радостями, уверяет его наконец, что этот колоссаль­ный и враждебный ему призрак есть его же родное, его же нутреннее, словом, законы его же собственного разума, его же

 

133


субъективного духа, но только осуществившиеся во вне его, как явления. В самом деле, он видит, что он есть единичная личность, которая сама себе цель, но он же видит, что у него есть отец, мать, братья, сестры, родственники, друзья, знакомые, на­конец, общество, отечество, правительство и что со всеми этими предметами (объектами) его субъективная личность связана не условными узами, но узами крови и плоти, а следовательно, и духа. Он понимает, что если бы они сами захотели отрешиться от него, сделать его свободным от них, он потерял бы всякое зна­чение в собственных глазах, очутился бы в собственных глазах призраком без почвы, на которую уперлась бы его нога, без воз­духа, которым освежилась бы грудь его, без имени, которым бы он обозначил себя в немой беседе с самим собою. В духовном развитии человека момент отрицания необходим, потому что кто никогда не ссорился с истиною, у того и мир с нею не очень прочен; но это отрицание должно быть именно только моментом, а не целою жизнию: ссора не может быть целию самой себе, но имеет целию примирение. Всякий духовный процесс совершается с болью и страданием, и столкновение субъективной личности че­ловека с объективным миром сперва необходимо является, как борьба и страдание. Но дорогое и покупается дорогою ценою, и благо тому, кто ценою страдания приобретает истину, которая одна дает блаженство, его же ржа не тлит и тать не похищает 15. Но горе тем, которые ссорятся с обществом, чтобы никогда не примириться с ним: общество есть высшая действительность, а действительность или требует полного мира с собою, полного признания себя со стороны человека, или сокрушает его под свинцового тяжестию своей исполинской длани. Кто отторгся от нее без примирения, тот делается призраком, кажущимся ничто, и погибает. Алеко Пушкина поссорился с обществом и думал навсегда избавиться от него, пристав к бродячей толпе детей природы и вольности; но общество и там нашло его и страшно отомстило ему за себя через него же самого. Так как, несмотря на все его мудрствования, оно жило в нем бессознательно и кровно, то он и вздумал, вопреки своим понятиям, наложить на полудиких детей природы те же самые стеснительные условия общественности, против которых сам восставал, и два трупа ле­жали перед ним, как необходимые результаты его ложного по­ложения в отношении к самому себе, и навсегда унесли с собою в могилу всякую надежду его на счастие и мир души в этой жизни...

Но борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда окан­чивается борьба. Субъективный человек в вечной борьбе с объ­ективным миром и, следовательно, с обществом,— но в борьбе не в смысле восстания, а в мысле своего беспрестанного стрем­ления то в ту, то в другую сторону. Объясним это примером. Петр Великий был человек; следовательно, у него был свой субъ­ективный мир, в котором он принадлежал только себе, а не го-

 

134


сударству: он был супруг, отец, брат, словом — семьянин; он вкушал в недрах своего семейства те же радости, которые вку­шал и последний из его подданных. Он имел друзей, как, напри­мер, Меньшикова, которого горячо любил. Это его субъективный мир. Но он же не имел почти минуты времени, чтобы забыться в милых, обаятельных радостях семейственности и дружбы:

То академик, то герой,

То мореплаватель, то плотник,

Он всеобъемлющей душой

На троне вечный был работник 16.

Вот его объективный мир. Но и этот объективный мир не был чуждым и внешним ему, не был одним суровым долгом, но был его задушевным, кровным, и, действуя на его поприще, он вку­шал блаженство, которому нет пределов и для выражения кото­рого нет слов. Но если это было такое блаженство, которого ему не мог дать субъективный мир, зато и субъективный мир давал ему такое блаженство, которого не мог ему дать объективный мир. Сверх того, субъективные радости даются легче, нежели объективные: эти дома, они всегда с нами, а для достижения тех нужна борьба, усилия, труд в поте чела; нужно иногда на роковую ставку судьбы поставить всё. Притом же действование в объективном мире не может всегда быть только наслаждением, но часто должно быть одним долгом, и минуты блаженства, доставляе­мые им, редки и бывают большею частию результатом успеха.

Пирует Петр. И горд, и ясен,

И полон славы взор его,

И царский пир его прекрасен.

При кликах войска своего,

В шатре своем он угощает

Своих вождей, вождей чужих,

И славных пленников ласкает,

И за учителей своих,

Заздравный кубок поднимает 17.

Да, это торжество, незнакомое простым смертным: это тор­жество, известное только богам, царям, героям и народам! Но сколько огорчений, досад, сомнений, мук душевных, тревог и забот предшествовало этому дивному торжеству!.. Чтобы лучше показать двойственность человека в субъективном и объективном мире, напомним Петра в другие две минуты. Вспыхивает стре­лецкий бунт, и душа заговора — родная сестра царя-исполина: брат о ней плачет, а царь ее судит и карает...18 Надежда велико­го царя, боявшегося и трепетавшего только одной смерти — смерти своей идеи реформы,— тот, кто мог и продолжить и укре­пить или прекратить и изгнать ее, его родной, его единственный сын, восстает на отца и царя, и восстает именно как на преобра­зователя... Весы суда готовы: на одной стороне естественная любовь родителя, на другой — судьба народа... Народ победил — страшная, величественная и торжественная минута!.. Солнце

 

135


должно было остановиться в своем вечно довременном течении, природа притаить дыхание, пульс мировой жизни прерваться, в ожидании страшного решения19, чтобы потом забиться новою, удвоенною жизнию, потечь новым, ускоренным течением от чув­ства торжества... Великий подвиг великого человека! — воскли­цаете вы в гордом сознании торжества достоинства человеческой природы. Мир объективный победил мир субъективный, общее победило частное! Отчего же так велика эта победа? — оттого, что власть естественного влечения сердца безгранична над волею человека, и, когда торжествует над ним закон нравственный, че­ловек является героем, полубогом, представителем человечества, осуществившим своею личностию все могущество целого челове­чества; оттого, что права субъективного человека бесконечно сильны над душою и побеждаются только самоотвержением в пользу общего... Итак, у одного человека две жизни, из которых каждая поочередно овладевает им, которые борются между со­бою, и в этой борьбе его жизнь...

Общество слагается из множества людей, и у каждого из них свой горизонт понятий, своя сфера жизни, свой круг дей­ствия, наконец, свой субъективный и свой объективный мир. Один больше частное явление, то есть больше принадлежит се­бе; другой больше общее явление, то есть больше сливается с интересами объективными, выходящими из сферы его частной жизни; но каждый разделен между собою и обществом, и каж­дый соединен с обществом, то есть находит себя в обществе. Иной, по ограниченности своей натуры, даже не понимает слова «отечество», но если он вписан в сословие, в цех — у него уже есть свой объективный мир. Вот откуда истекает живое единство общественной организации, которой бесчисленные и разнообраз­ные нервы, проходя взад и вперед и перепутываясь в теле, схо­дятся в одном пункте и образуют собою орган сознания — еди­ного личного я. Каждый из членов общества имеет свою историю жизни, а общество имеет свою, и еще гораздо последовательней­шую, гораздо полнейшую, разумнейшую и понятнейшую. Как единый человек, оно переходит все моменты развития: начав бы­тие свое бессознательно и довременно, вдруг пробуждается для сознания, но для сознания еще естественного, непосредственного;* наконец наступает для него эпоха выхода из естественной непо­средственности, оно отрицает родство крови и плоти во имя род­ства духа, чтобы потом через дух снова признать родство крови и плоти, но уже просветленное духом — светом божественной мысли. Как у единого человека, у него бывают болезни, и фазы

 

136


болезней, и переход в здоровое состояние. Словом, это живая, иная личность, огромное тело, с бесчисленным множеством голов, но с единою душою, единым индивидуальным я. И никогда его единство не бывает так поразительно, как в тех грустно или радостно торжественных его положениях, когда или решается вопрос о его жизни и смерти, или общая радость заставляет сильно биться его исполинское сердце. Все в нем усыплено в каком-то дремотном спокойствии, все так обыкновенно и еже­дневно: судья ходит в суд, чтоб брать жалованье и жить им, воин исполняет свои обязанности, как долг службы, составляю­щий условия его обеспечения, купец думает о барышах, словом — все занято собою: кто родится, кто умирает, кто женится, кто разводится, и всяким — Иван да Петр, Сидор да Лука. Но вот буря иноплеменного нашествия проносится по усыпленному на­роду и разражается громом и молниею над его беспечною го­ловою — и нет больше людей: является народ, нет больше лич­ных и частных интересов: все дума об отечестве, пестрые толпы слились в одну общую массу, во главе которой является царь. И те, которые удивляли вас своею мелкостию и пошлостию, оскорбляли бездушием, те часто поражают вас и львиною храбростию, и благородством поступков, и великодушною готовностию принести себя на жертву за общее дело, даже не думая, чтобы их жертва имела какую-нибудь цену. Для того-то и на­сылается буря, чтобы очищался воздух и орошенная земля чревотела плодородием и давала плод сторицею... Такое зрелище представляла собою Русь на Мамаевском побоище; такое зрелище представляла она в годину междуцарствия, когда умирающее со­знание ее я было пробуждено и оживлено голосом келаря Палицына, святителя Гермогена, мясника Минина и деятельным уча­стием князя Пожарского...20 Отчего видна такая забота на ли­цах всех и каждого? отчего по одному направлению движутся, от места до места, густые массы народа, отчего, говоря словами поэта,

В погребальный слившись ход,

Вся империя идет?..21

Умер Благословенный...22 Отчего в первопрестольном граде, от заставы до стен священного Кремля, тянутся по обеим сторо­нам густые толпы бесчисленного народа, едва удерживаемые в порядке двойным рядом солдат, лепятся на помостах, покрывают заборы и кровли домов? Кто созвал их сюда? Никто, даже те, которые имеют право сзывать народ, скорее озабочены тем, чтобы число его не было во вред ему самому. Отчего лица всех свет­лы и радостны, чужды всякой житейской заботы, всякой мысли о себе? отчего глаза всех, с томлением и трепетом ожидания, обращены в одну сторону? отчего вдруг, при царственном гуле колоколов и громе пушек, воздух потрясся от стонущего «ура», как бы выходящего из единой груди и единых уст?.. Новый царь ступает в древнюю Москву для венчания на царство...23

 

137


Много славных и блестящих мгновений пережила молода Россия — молодая и юная, несмотря на свою девятивековую жизнь; много перетерплено было ею славных бед, много пере­праздновано славных торжеств; но все они помрачаются 1812 го­дом. И в самый знаменитый 1612 год за нее спорили и жизнь и смерть; но тогда спасение казалось чудом, которому тогда толь­ко поверили, когда оно уже совершилось; но в 1812 спор жизни с смертию казался еще страшнее, а в спасении никто не отчаи­вался, никто не сомневался даже. Беда была торжеством: что же самое торжество?.. Великое влияние имели на Россию на­шествие Наполеона и последняя борьба ее с ним: уже не раз опытом блестящих побед и славных торжеств сознавала она свои исполинские силы; но что все эти опыты перед эпохою XII и XIV годов?.. Народная фантазия, в союзе с преданием, создала могучего богатыря, в мифическом образе которого видится образ самого народа и вместе символ его судьбы — Илью Муромца, ко­торый, лишенный ног, тридцать лет сидел сиднем, а на тридцать первый погулять пошел. И действительно: добрый молодец расхо­дился и разгулялся... С самой эпохи татарского ига Россия была оторвана от европейского мира и развивалась сама в себе изоли­рованно, формировалась изнутри и извне и крепла в силах своей исполинской корпорации; но в отношении к общему развитию человечества она сидела сиднем, погруженная в дрему непробуд­ную. И вдруг исполин, ростом и силою вровень с нею, поставил ее на ноги, разбудил от вековой дремоты — и она встала и пошла. С самого того мгновения, как царственный младенец начал те­шиться в селе Преображенском с своею потешною ротою и по­том могучею дланью крепко ухватился за бразды правления, Россия не имела минуты свободной, чтобы вздремнуть, чтобы за­быться покоем от ратных и гражданских подвигов, от торжеств победы и славы, от триумфов завоеваний и приобретений. Но что вся эта бодрственная, недреманная, полная трудов и деятельности жизнь перед тою, для которой снова как бы пробудилась она страшным кликом: «Неприятель идет на Москву»? что все преж­ние ее восстания от сна перед тем, которое совершилось при за­реве пылающей Москвы — этой очистительной жертвы за спа­сение целого народа, этого феникса, вновь возродившегося из своего священного пепла?.. И после того, какой блистательный ряд торжеств!.. Дело шло уже не о новой приобретенной провин­ции, не о клочке земли, отбитой у врагов и моря для построения города, ни даже о завоевании царства и царств: дело шло спер­ва о собственном спасении, а потом о спасении всей Европы, следовательно — всего мира. Россия тесно примыкается к исто­рии Европы, знакомится с ее бытом и домашнею жизнию,— и царь русский,

Вождь вождей, царей диктатор,

Наш великий император,

Мира светлая звезда,—

 

138


является посредником между царями и народами, Готфредом крестового похода новых веков, изрекает пощаду и милость гордой столице народа, почитающего себя первым народом в мире, и в светлом торжестве и триумфе проходит по столицам спасенной им Европы!.. Явление беспримерное в истории человечества и могшее совершиться только в конце XVIII и начале XIX ве­ков—в это время чудес и гигантов!..

У всякого человека есть своя история, а в истории свои кри­тические моменты: и о человеке можно безошибочно судить, только смотря по тому, как он действовал и каким он является в эти моменты, когда на весах судьбы лежала его и жизнь, и честь, и счастие. И чем выше человек, тем история его грандиоз­нее, критические моменты ужаснее, а выход из них торжествен­нее и поразительнее. Так и у всякого народа — своя история, а в истории свои критические моменты, по которым можно судить о силе и величин его духа, и, разумеется, чем выше народ, тем грандиознее царственное достоинство его истории, тем порази­тельнее трагическое величие его критических моментов и выхода из них с честью и славою победы. Дух народа, как и дух част­ного человека, выказывается вполне только в критические мину­ты, но которым одним можно безошибочно судить не только о его силе, но и о молодости и свежести его сил. Бородинская бит­ва, самим Наполеоном названная битвою гигантов, была самым торжественным, самым трагическим актом великой драмы XII-го года. Взглянем на нее со слов автора книги, подавшей повод к этой статье, и участника и очевидца в великом деле.

Солдаты наши желали, просили боя. Подходя к Смоленску, они кри­чали: «Мы видим бороды наших отцов, пора драться!» Узнав о счастливом соединении всех корпусов, они объяснялись по-своему: вытягивая руку и разгибая ладонь с разделенными пальцами— «Прежде мы были так! (то есть корпуса в армии, как пальцы на руке, были разделены)— теперь мы,— говорили они, сжимая пальцы и свертывая ладонь в кулак,— вот так, так пора же (замахиваясь дюжим кулаком), так пора же дать французу раза: вот этак!» — Это сравнение разных эпох нашей армии с распростертою ру­кою и свернутым кулаком было очень по-русски, по крайней мере очень по-солдатски и весьма у места.

Мудрая воздержность Барклая де Толли не могла быть оценена в то время. Его воина отступательная была собственно — война завлекательная. Но общий голос армии требовал иного. Этот голос, мужественный, громкий, встретился с другим, еще более громким, более возвышенным — с голосом России. Народ видел наши войска стройные, могучие, видел вооружение огромное, государя твердого, готового всем жертвовать за целость, за честь своей империи, видел все это — и втайне чувствовал, что (хотя было все) недоставало еще кого-то — недоставало полководца русского24. Зато пере­езд Кутузова из Санкт-Петербурга к армии походил на какое-то торжест­венное шествие. Предания того времени передают нам великую поэтиче­скою повесть о беспредельном сочувствии, пробужденном в народе высочай­шим назначением Михаила Ларионовича в звание главноначальствующего армии. Жители городов, оставляя все дела расчета и торга, выходили на большую дорогу, где мчалась безостановочно почтовая карета, которой же малейшие приметы заранее известны были всякому. Почетнейшие граждане выносили хлеб-соль; духовенство напутствовало предводителя армии молитвами; окольные монастыри высылали к нему на дорогу иноков с

 

139


иконами и благословениями от святых угодников, а народ, не находя другого сродства к выражению своих простых, душевных порывов, прибегал к ста­рому радушному обычаю — отпрягал лошадей и вез карету на себе. Жи­тели деревень, оставляя сельские работы (ибо это была пора косы и серпа), сторожили также под дорогою, чтобы взглянуть, поклониться и в избытке усердия поцеловать горячий след, оставленный колесом путешественника. Самовидцы рассказывали мне, что матери издалека бежали с грудными младенцами, становились на колени, и между тем как старцы кланялись седыми головами, они с безотчетным воплем подымали младенцев своих вверх, как будто поручая их защите верховного воеводы! С такою огромною в него верою, окруженный славою прежних походов, прибыл Кутузов к армии (стр. 5, 6 и 7).

...Накануне дня бородинского главнокомандующий велел пронести ее (икону Смоленской божией матери) по всей линии. Это живо напоминало приготовление к битве Куликовской. Духовенство шло в ризах, кадила ды­мились, свечи теплились, воздух оглашался пением, и святая икона шест­вовала. Сама собою, по влечению сердца, стотысячная армия падала на ко­лени и припадала челом к земле, которую готова была упоить до сытости своей кровью. Везде творилось крестное знамение, по местам слышались рыдания. Главнокомандующий, окруженный штабом, встретил икону и по­клонился ей до земли. Когда кончилось молебствие, несколько голов подня­лось кверху и послышалось: «Орел парит!» Главнокомандующий взглянул вверх, увидел плавающего в воздухе орла и тотчас обнажил свою седую голову. Ближние к нему закричали «ура!», и этот крик повторился всем войском.

Орел продолжал плавать; семидесятилетний вождь, принимая доброе предвестие, стоял с обнаженною головою. Это была картина единственная! Михаил Кутузов, главный повелитель всех воинских сил империи, явился тут во всей красе военачальника. В простреленной голове его был ум, про­зревавший в течение 70 лет; в его уме была опытность, постигшая все тайны политической жизни гражданских обществ и народов. Над ним парил орел, на нем была икона Казанской божией матери, сто тысяч русских кричало «ура!», а судьба завтрашнею дня укладывала жребий в таинствен­ную урну свою... (стр. 39 и 40).

Да, это было великое зрелище, это была картина мировой жизни, непосредственно явившая, волею божиею, откровение вечного духа жизни, воочию совершившаяся!.. Тут являлась личность народа, поглотившая в себе все частные личности; все умы были полны одною мыслию, сердца одним чувством и би­лись в такт, как бы то было сердце одного человека... Не много подобных минут хранит история на своих заветных страницах, но потому-то и велики и священны такие минуты: их не может произвести и устроить воля человеческая, но они являются сами, как разумная необходимость... Скажите, какая была нужда це­лому народу до одного человека — того семидесятилетнего вождя, с седою головою и простреленным глазом? Разве он был тому отец, другому брат, третьему родня дальняя? разве он мог того сделать счастливым, другому дать денег, третьего исцелить от неизлечимой болезни? Нет! эти люди были ему чужды, как и он был чужд им; они были для него — все незнакомые лица, хотя его лицо и было известно им разве только по портретам. Но по­чему же его лицо распалось на такое множество портретов? почему эти портреты всем известны? Потому что этот человек

 

140


есть не частное явление, а один из выразителей сущности народной жизни, один из представителей нравственного могущества своего народа, не Михаил и не Ларионович, а просто Кутузов — имя символическое, из собственного сделавшееся нарицательным; потому что он не случайное выражение частной идеи, а необходимо разумное выражение общенародной и человечественно-мировой идеи, высшее явление высшей действительности, сын не случая, но судьбы... Глубоко замечание автора «Очерков Бородин­ского сражения», что «нужен был русский полководец, с русским именем»: подвиг Барклая де Толли велик, участь его трагически печальна и способна возбудить негодование в великом поэте; * но мыслитель, благословляя память Барклая де Толли и благого­вея перед его священным подвигом, не может обвинять и его современников, видя в этом явлении разумную и непреложную необходимость... Отчего же из всех русских генералов только на Кутузове остановились внимание и доверенность царя, бессо­знательно и как бы инстинктивно подтвержденные упованием и верою народа? Здесь мы понимаем глубокий смысл изречения священного писания: «Глас божий — глас народа»— изречения, которое только и понимается в торжественные минуты народной жизни, когда исчезают люди и является только народ.

Рокот барабанов, резкие звуки труб, музыка, песни и крики несвязные (приветный клич войска Наполеону) слышались у французов. Священное молчание царствовало на нашей линии. Я слышал, как квартиргеры громко сзывали к порции: «Водку привезли: кто хочет, ребята! ступай к чарке!» Никто не шелохнулся. По местам вырывался глубокий вздох и слышались слова: «Спасибо за честь! не к тому изготовились: не такой завтра день!» И с этим многие старики, освещенные догорающими огнями, творили крест­ное знамение и приговаривали: «Мать пресвятая богородица! помоги по­стоять нам за землю свою!»

Если бы в книге г. Глинки не было ни одного из тех досто­инств, о которых будем еще говорить ниже, то за один этот факт, передаваемый ею во всеобщую известность, она достойна назва­ния народной книги. Никогда явления духа не бывают так ми­стически поразительны, никогда они не производят в душе та­кого живого, ясного и трепетно священного созерцания своей таинственной сущности, как открываясь чрез эти массы самого низшего народа, лишенного всякого умственного развития, загру­белого от низких нужд и тяжелых работ жизни. Солдаты наши требовали сражения; мысль, что Москва будет отдана неприя­

 

141


телю, заставляла их громко роптать — их, которые, по своему национальному духу и богом данному им инстинкту истины и здравого рассудка, всегда отличаются беспредельною доверенностию к высшей власти и молчаливым выполнением ее велений. Бородинская битва была дана для них. Скажите: что такое Мо­сква этому грубому солдату, ему, который никогда не видал ее, а только смутно носил, в ограниченном круге своих понятии, какую-то бессвязную мысль о ее сорока сороках церквей, ее Кремле и белокаменных палатах?.. Почему же мысль о занятии ее врагом тяжелее для него всех смертей?.. Не довольно ли было бы ему ограничиться простым и безмолвным выполнением своей обязанности: стать, где велят стать, и умереть, где велят уме­реть, не желая и не требуя сражения, когда «командиры» не хотят его, и не позываясь, может быть, на верную и неизбежную смерть?.. Вот самое поразительное и самое очевидное доказа­тельство того, что все живет в духе и служит духу и сильно одним духом: и мудрец, глубоко проникший в сокровенные при­чины вещей, и светский человек, имеющий обо всем легкие по­нятия, и грубый поселянин, которого ограниченный кругозор по­нятий не простирается далее низких нужд материальной жизни. Вот самое поразительное и самое очевидное доказательство того, что всякий человек, на какой бы ступени нравственного разви­тия ни стоял он, не есть какая-то особность, сама по себе суще­ствующая, но есть живая часть живого целого, которая страждет, когда страждет целое, которая тотчас сознает свое кровное род­ство с тою общностию, которая есть альфа и омега его бытия, как скоро настанет для нее торжественная минута... Вот, нако­нец, самое поразительное и самое очевидное доказательство того, что человеческое общество, народ или государство, есть не искус­ственная машина, механически движущаяся, но живое тело, кровь и плоть, одушевляемые духом. Мы попросили бы кстати мудрых века сего доказать нам, что в мире есть какая-то мате­риальная сила, какой-то человеческий произвол, который рассчи­танною хитростию побеждает силу духовную, образованность и гений... Мы попросили бы их кстати объяснить нам, как слепая воля человеческая производит явления, в которых, по нашему мнению, непосредственно является сам бог; как она, собственною сплою, творит возможное только богу и насилием производит в грубых массах любовь, вдохновение, самопожертвование, един­ство целей и стремлений, словом, то, что может производить только дух...

Обратимся собственно к книге Ф. Н. Глинки. Она не есть со­чинение ученое ни в военном, ни в историческом смысле и не обогатит ни военного писателя, ни историка новыми фактами. Она даже не имеет достоинства рассказа, в порядке и картинно изложенного. Сперва автор начинает повествовать о бородин­ском деле по дням (потому что на Бородинском поле дрались 23, 24 и 25 августа), потом отдельно описывает собственно Бо-

 

142


родинское сражение, бывшее 26 августа, и, описав его коротко целом, начинает описывать его же по часам, почему необходимо повторяет одно и то же и несколько сбивает строгого, хо­лодного читателя. Но его книга, не будучи ни военною, ни исто­рическою, может назваться поэтическою. Если она не впечатлеет в уме вашем полной, художественно оконченной и замкнутой картины Бородинской битвы, зато она покажет вам всю поэзию, всю мистическую таинственную сторону его, даст самое верное понятие о его всемирно-историческом значении; наведет вас на глубокую, возвышенную думу о человечестве, о царях и народах, веках и событиях; вознесет вас в ту превыспреннюю сферу, где вашей головы не кружат ядовитые и смрадные испарения мел­кого эгоизма, жалких забот о своей личности и низких нужд жизни; возведет вас на ту высокую гору, с которой исчезает все мелкое и ежедневное, все частное и случайное, но видятся толь­ко народы и царства, цари и герои — помазанники и избранники божии, своею судьбою осуществляющие довременные судьбы ми­ра, от века почивавшие в лоне божественной идеи... Из книги Ф. Н. Глинки вы не узнаете Бородинской битвы в стратегическом отношении, но вы узнаете, что с тех пор, как люди начали между собою войну, еще не было такой битвы не на жизнь, а на смерть, где частные сшибки производились массами, которые в прежние и еще недавние времена почитались страшными армиями, где на тесном пространстве гремело беспрерывно 1700 орудий, дралось отчаянно 300 000 человек; где умирающие дорезывали оружием, добивали кулаком, догрызали зубами умирающих подле них вра­гов, где лопались орудия и взрывались зарядные ящики, воздух был — дым и огонь, рукопашный бой и натиск неприятельской кавалерии считались отдыхом за прекращением адского действия неприятельской артиллерии; где без отдыха дрались пятнадцать часов и где, наконец, осталось 29 999 трупов; вы узнаете, что это была битва гомерическая, где каждый действовал как бы от себя, дрался за свое личное дело, за свою личную обиду, где отдельно подвизались и огнедышащий Ней, и лев русской армии — Багратион, и гарцующий Мюрат, и русский Баярд Милорадовнч25, и Коновницыны, я Тучковы, и где Барклай де Толли, сей

...устарелый вождь, как ратник молодой,

Свинца веселый свист заслышавший впервой,

Бросался он 26 в огонь, ища желанной смерти,—

Вотще!..

 

где спокойно, орлиным взором следил за судьбою битвы тот престарелый вождь, на священной седине которого лежало спасение России; где не раз погружался в думу и недоумение сын судьбы, «могучий баловень побед» и в первый раз оказал несвойственную ему решительность и опустил несколько драго­ценных мгновений... В книге Ф. Н. Глинки вы найдете живою

 

143


кистию начертанные портреты героев битвы и мастерски набросанные отдельные ее картины и очерки. В приведенных выше местах из его книги читатели могут судить о поэтической увлекательности и живости его языка; но мы выпишем еще несколько мест, которые дадут еще лучшее понятие о книге не читавшим ее и о характере «битвы гигантов».

...Большой центральный редут был решительно захвачен. Синие и пест­рые толпы французов суетились около пушек, но два человека, постигнув всю важность потери и рассуждая, что отнятое центральное укрепление, оставшись долее в руках неприятеля, решит судьбу целого дня и отворит ворота в самом центре линии, положили на мере отнять редут и с ним ключ позиции. Поле далеко было покрыто рассеянными единицами. Два человека, о которых мы сказали, взяли третий баталион Уфимского полка (из корпуса Дохтурова) и повели его к цели. Одного из этих храбрых видел я накануне, на большой батарее при Бородине. Он был еще в цветущих летах, с привле­кательными чертами лица; товарищи и подчиненные не могли налюбоваться его храбростию, его великими дарованиями. Глядя на него, так легко было вспомнить о молодом паладине средних веков! Юность, осанка, мужество — все соединялось в живом, бодром воине: это был граф Кутайсов, командир всей артиллерии при Бородине. Другой, в летах более зрелых, осанистый, могучий, с атлетическими формами, с лицом и мужеством львиным, ехал рядом с названным выше воином. И то был генерал Ермолов, тогдашний начальник штаба. Оба в мундирах конной артиллерии. Не успели они дви­нуться с места, как пример их начал действовать благотворно. Единицы стали быстро соединяться в десятки, сотни, тысячи, и скоро увидели ко­лонну, которая не уступала в длине и плотности знаменитой колонне в битве Фонтенейской. Но эта самосоставная колонна из солдат разных служб, раз­ных полков, разных мундиров не имела никакого единства, никакой пра­вильности. У ней было, однако же, единство цели! Два мужественных вождя, далеко впереди всех, воли эту толпу храбрых. Французы, незакон­ные владельцы редута, видели приближающуюся бурю и не дремали на своих трофеях. С фасов редута засверкал ужасный огонь. Великодушная колонна редела, волновалась. Была минута, солдаты задумались, останови­лись. И тут-то Ермолов употребил средство, о котором рассказ и теперь остается в числе любимых солдатских преданий о незабвенном дне. По обдуманному ли намерению или нечаянно у него, как у начальника штаба, случился запас георгиевских солдатских крестов в мундирном кармане. Воспользовавшись минутою, он вынул горсть крестов, закричал: «Ребята, за нами! кто дойдет, тот возьмет!» и вслед за тем начал кидать кресты далеко впереди себя. Это средство обаятельно подействовало на солдат: они кинулись к крестам и пошли вперед! Генералы подвигались скоро, кресты мелькали, толпа бежала, «ура» гремело. И таким образом, от креста до креста, подошли к самому редуту. Редут зевнул дымом и пламенем, выслал бурю картечь, брызнул косым дождем пуль; ряды пали, другие стеснились и ворвались в укрепление. Из двух предводителей не досчитались одного: граф Кутайсов исчез. Россия и товарищи не могли предать земле с честию его тела, которого не доискались под грудами убитых; только вер­ный конь его прибежал к своим. Генерал-майор Ермолов ранен в шею, но продолжал сражаться (стр. 45—48).

...Вот тут-то последовало то важное событие, о котором мы слегка уже говорили. Постигнув намерение маршалов и видя грозное движение фран­цузских сил, князь Багратион замыслил важное дело. Приказания отданы, и все левое крыло наше, по всей длине своей, двинулось с моста и пошло скорым шагом в штыки. Сошлись!.. У нас нет языка, чтоб описать эту свалку, этот сшиб, этот протяжный треск, это последнее борение тысячей! Всякий хватался за чашу роковых весов, чтоб перетянуть их на свою сто­рону. Но окончательным следствием этого упорного сражения было раздробление! Тысячи расшиблись на единицы, и каждая кружилась, действо­

 

144


вала, дралась! Это была личная, частная вражда человека с человеком, воина с воином, и русские не уступили на вершок места. Но судьбы вышние склонили чашу весов на сторону французов. Мы вдруг стали терять наших предводителей. После целого ряда генералов, ранен и сам князь Багратион.

Видите ли вы здесь, в стороне, у подошвы высоты Семеновской, раненого генерала? Мундир на нем расстегнут, белье и платье в крови, сапог с одной ноги снят; большое красное пятно выше колена обличает место раны. Волосы в беспорядке, обрызганы кровью, лицо, осмугленное порохом, бледно, но спокойно. То князь Петр Иванович Багратион. Его поддержи­вает, обхватя руками сзади, Преображенский полковник Берхман. Левая рука раненого лежит на плече склонившегося к нему адъютанта, правой жмет он руку отличного, умного начальника 2-й армии, генерала Сен-Приеста, и вместе с последним прощанием отдает свой последний приказ. Из­неможенный от усталости и потери крови, князь Багратион еще весь впе­реди, весь носится перед своими дивизиями. Видите ли, как он, забыв боль и рану, вслушивается в отдаленные перекаты грома? Ему хочется разга­дать судьбу сражения,— и судьба сражения становится сомнительною. По линии разнеслась страшная весть о смерти 2-го главнокомандующего, и руки у солдат опустились (стр. 72—73).

По этим образчикам читатели могут безошибочно судить о благородной простоте и поэтической живости слога, равно как и о важности книги Ф. Н. Глинки для русской публики. Это кни­га народная, в полном значении этого слова, потому что, при великой важности содержания, она всем равно доступна. Теперь, когда русские уже не стыдятся, но гордятся быть русскими; те­перь, когда знакомство с родною славою и родным духом сде­лалось общею потребностию и общею страстию, стыдно русскому не иметь книги Ф. Н. Глинки, единственной книги на русском языке, в которой один из величайших фактов отечественной славы рассказан так живо, увлекательно и так общедоступно! Но книга Ф. Н. Глинки, при больших достоинствах, не чужда и некоторых недостатков, которые долгом почитаем заметить, в надежде, что почтенный автор при втором издании своего прекрасного сочи­нения, издании, которое, вероятно, скоро потребуется, не оставит воспользоваться нашими замечаниями, если найдет их справед­ливыми. В целом его сочинения мы желали бы видеть больше единства и последовательности в изложении события и меньше дробности и разнообразия в манерах и приемах рассказывать. Равным образом, нам очень неприятно, что благородная простота слога автора «Очерков Бородинского сражения» иногда пятнает­ся то изысканными и натянутыми сравнениями, как, например, сшибающихся рядов с разбивающимся стеклом, потом с рабочею храминою химика, сравнениями, которые, нисколько не поясняя сущности дела, только затемняют его; то изысканными и натя­нутыми выражениями, как, например, приурочить вместо отнести или присоединить и других тому подобных; в одном месте мы даже встретили слово «объективный», совершенно неуместно употребленное и потому не имеющее никакого значения. Но что всего неприятнее и досаднее в «Очерках», это места, выказываю­щие ложный, рассудочный и внешний мистицизм, который видит

 

145


таинство не в сущности идеи, а в случайных столкновениях обстоятельств, случайном числе каком-нибудь. Например, пре­красно сравнивая Кутайсова с паладином средних веков, автор подтверждает это сравнение тем, что сражение при Креси проис­ходило 26-го же августа28, в которое пал Кутайсов. Потом заме­чает, что в Бородинском побоище участвовало с обеих сторон шесть Михаилов, как будто Михаил было имя привилегированное и число шесть сколько-нибудь относилось к сущности дела пли поясняло его.

Мы сказали, что книга Ф. Н. Глинки есть единственная на­родная книга о Бородинском сражении, разумея под этим ее чисто литературный характер и нисколько не думая давать ей преимущество перед учеными сочинениями об эпохе XII года генералов Михайловского-Данилевского, Бутурлина и других военных писателей. Чтобы дать полное понятие о характере книги Ф. Н. Глинки, выпишем его прекрасное и поэтическое предисловие, которое может служить самою верною оценкою его сочинения:

Людям XII года. (Вместо предисловия)

Три девятилетия прошло с того дня, как отгремела битва Бородинская. Грустно перелистывать список лиц и чинов, бывших участников в битве великанов (la bataille des géants): так называл ее Наполеон. Мало осталось людей XII-го года, еще менее людей бородинских! Двадцать семь лет стоят сражения! Сколько храбрых, красовавшихся ранами XII-го года, перешли на ту сторону жизни!

И тебя не стало, наш государь XII-го и XIV-го годов,— эпох сожжения Москвы и пощады Парижа! И ты, отслужа верно и праведно своей России 25 лет (урочный срок простого воина) со скипетром и шпагою, и ты отошел к венценосным отцам своим. Мужественный, твердый, ты был неподвижным столпом, на который оперлась уязвленная Россия. Помазание горело на главе твоей, судьбы вышнего почивали над нею. И тебя не стало!..

Увлеченная потоком современности, Россия уже забыла о своем XII годе. Мало где говорили о године грустной и славной, почти забыли о Бородине!

Но вот государь наш замыслил дело, достойное времен рыцарских: он желает воссоздать битву Бородинскую на родном ее поле и обессмертить это поле сооружением памятника, достойного падших и соорудителя. И вот отчего стала оживать память о былом, воскресли разговоры о XII годе. Уже торговля, промышленность и любопытство спешат из столиц в исто­рическое поместье государя-цесаревича, в надежде выгод и зрелища.

Следуя за общим движением, сосредоточил и я в душе моей последний огонь, недогашенный бурями жизни, вспомнил великое былое и взял остав­ленное перо, чтоб описать битву Бородинскую во всех ее видах, во всех подробностях. Но обстоятельства, от меня не зависящие, не дозволили этого сделать. Я не мог найти достаточных пособий для сравнений и выводов. Итак, видя себя среди двух крайностей, между невозможностию сделать, что бы желал29, и желанием сделать что-нибудь, я сделал что мог. Несмотря на совершенный недостаток материалов и краткость времени, старался я вызвать из памяти прошедшее и, подкрепя дело памяти собственными и других лиц «Записками», которые нигде еще напечатаны не были, я соста­вил «Очерки Бородинского сражения».

Люди битвы исполинской! вы знаете, что такое поле Бородинское! — Дым и огонь были воздухом этого поля, где виделось истинное изображе­

 

146


ние последнего дня!.. Только огнем и кровию, если б можно употребить их вместо красок, может быть написана картина битвы Бородинской. Люди того времени! вам лучше, нежели кому-нибудь, известно, можно ли было уловить пером, даже памятью все переходы этой битвы, где тысячи, обес­памятев от грома и зноя великого, двигались в угаре сражения, с места на место, часто сами не зная куда, по указанию обстоятельств, и обстоятель­ства не изменялись ли почти ежеминутно?

Итак, простите мне ошибки, невольно и, может быть, во множестве втеснившиеся в мои «Очерки», которые, по слогу простому и общепонят­ному, желал я сделать доступными всем и каждому.

Люди XII-го года! наводите лучи славы вашей на труд мой слабый, но усердный и, смею сказать, добросовестный. Ваше благосклонное одобре­ние будет лучшею наградою для меня, малейшего участника в величайшей из битв!

По примеру красноречивого автора поэтических «Очерков» и мы хотим сказать от себя несколько слов нашим читателям. Мо­жет быть, многие из них упрекнут нас в том, что в критике «Очерков Бородинского сражения» большее место заняли выво­ды и рассуждения о народах, нежели взгляд на самую битву Бородинскую, подавшую к ним повод... Всякое явление может быть рассматриваемо с двух сторон — со стороны идеи, выражае­мой им, и со стороны самого выражения идеи. Но как основание и сущность всякого явления заключаются в идее, выражаемой им, то самое выражение (факт) не может быть понятно, когда рассматривается само по себе, вне скрывающейся в нем мысли. Критика есть сознание общих законов частного явления, рассмат­риваемого ею: следовательно, идеи, как первообразы вечных и переходящих законов разума, должны быть ее главным и исклю­чительным предметом, а само явление (факт) должно служить ей только средством для приложения общих законов к частному явлению. Подробности о Бородинской битве читатели найдут в самих «Очерках», следовательно, пересказывать их от лица кри­тика — лишний труд, когда дело идет о книге литературной и общепонятной; а пересказывать их от лица автора — значило бы наполнить статью выписками и, по примеру некоторых критиков, легким образом блистать чужим умом и на чужой счет30. Поэто­му нам хотелось дать читателям нашу точку зрения па Бородинскую битву, не как на случайное явление, без начала и конца, без причины и следствия, но как на необходимое проявление на­родной жизни, как на непосредственное осуществление и откро­вение воли божией, и тем указать на мистическую и таинственную сущность этого великого события,— а этого нельзя было иначе сделать, как отправившись от первоначальной идеи, воспроизво­дящей и всезиждущей из собственной творящей силы. Мы ду­маем и убеждены, что уже проходит в нашей литературе время безотчетных возгласов с «ахами» и восклицательными знаками и точками для выражения глубоких идей без всякого смысла; что проходит уже время великих истин, с диктаторскою важностию изрекаемых и ни на чем не основывающихся, ничем не подтверждающихся, кроме личного мнения и произвольных

 

147


понятий мнимого мыслителя. Публика начинает требовать не мне­ний, а мысли. Мнение есть произвольное понятие, основанное на поговорке: «Мне так кажется»; какое же дело публике до того, что и как кажется тому или другому господину?.. Притом один и тот же предмет одному кажется так, другому иначе, а большей части обыкновенно вверх ногами. Вопрос не в том, как кажется, а в том — как есть в самом деле, и этот вопрос может решаться не мнением, а мыслию. Мнение опирается на случайном убежде­нии случайной личности, до которой никому нет дела и которая сама по себе — очень неважная вещь; мысль опирается на самой себе, на собственном внутреннем развитии из самой себя, по за­конам логики. Давно уже прошло то блаженное время, когда ра­зобрать критически художественное произведение значило разо­брать некоторые фразы, или удачно составленные, или погрешаю­щие против языка; теперь безвозвратно проходит и то блаженное время, когда непризнанный критик, как бы издеваясь над публи­кою, объявлял, что личные ощущения — высший критериум изящ­ного, и сказав, что то или другое сочинение «принадлежит к лучшим явлениям литературного года», что оно «ему очень по­нравилось», что он «многое прочел в нем с особенным наслажде­нием»,— сказав это в десяти строках, делал десять или двадцать страниц выписок и смело, крупными литерами ставил в заглавии этих выписок громкое словцо «критика». Да, безвозвратно про­ходит уже пора, так сказать, мороченья публики подобными шту­ками. Достоинство и важность мысли начинают признаваться всеми. Что касается лично до нас, мы так глубоко убеждены, что истина не в людских «мнениях», не в личных убеждениях, а только в мысли, что если бы в опровержение этого указали на наши собственные статьи, мы скорее бы согласились в том, что или те, которым они кажутся недоказательными, не доросли ни до потребности, ни до понимания «мысли», или что, в самом деле, в наших статьях заключаются причины их недоказательно­сти,— чем согласиться в том, чтобы могущество и очевидность истины заключались не в «мысли». Во всяком случае, «Отечест­венные записки» старались и будут стараться удовлетворить по возможности общей потребности идеи, предоставляя другим уго­щать публику «своими мнениями», если только публике в самом деле большая нужда знать, каковы мнения у сего или этого гос­подина так называемого критика31.

 

148



* где хорошо, там и родина (лат.). — Ред.

* Евангелие от Матвея, гл. VII, ст. 29.

* Двоюродный брат Ричарда II, герцог герфордский, впоследствии король английский, Генрих VI.

** Из ненапечатанного перевода «Ричарда II» А. И. Кронеберга 12

* Здесь слово «непосредственный» употреблено в значении отсутствия посредства мысли в сознании. Младенец или простолюдин может быть добр, не имея ни малейшего понятия ни о добре, ни о зле,— доброта непосредст­венная, другой может обнаруживать своими действиями и инстинктивно верными заключениями удивительную истинность, никогда но думавши о том, что такое истина,— непосредственное познание истины

* «Полководец» — одно из величайших созданий гениального Пуш­кина, оканчивающееся следующими стихами:

О род людской, достойный слез и смеха,

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик, в грядущем поколенье,

Поэта приведет в восторг и умиленье!

Источник: http://vgbelinsky.ru/texts/books/9-2/articles_april_1838-january_1840/Glinka/