ЭНИ «В. Г. Белинский»
Том второй. Собрание сочинений в 9 томах

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования
Bookmark and Share

ОЧЕРКИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Сочинение Николая Полевого.

1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части.

В 8-ю д. л. В I-й части XLIII и 456, во II-й — 510 стр.

Г-н Полевой не поэт и не ученый, но писатель и литератор, и притом замечательный в полном значении этого слова. С лиш­ком двадцать лет действовал он на литературном поприще, и участие его в литературе было чувствуемо, видимо и даже богато результатами, которые имеют вид большей или меньшей заслу­ги 1. Теперь поприще его почти кончено: он сам говорит это в предисловии к своим «Очеркам» (стр. XIV) 2. Продолжая дейст­вовать вновь и часто новым и особенным против прежнего обра­зом, он, однако, отстал от нового поколения. Следовательно, для него настало время суда и оценки, словом — сознания.

Ничего нет труднее, как судить о произведениях писателя, разбросанных по журналам или появлявшихся в разъединенных изданиях, поштучно: только полное собрание их дает возмож­ность обозреть деятельность писателя в ее общности и совокуп­ности и произнести ей суждение, под влиянием полного и целост­ного впечатления. Сам г. Полевой понял это,— и, сознавая конец своего поприща, предпринял издание своих критических статей, рассеянных по «Телеграфу», «Библиотеке для чтения» и «Сыну отечества». Его предупредительность в этом отношении так ве­лика, что он даже озаботился познакомить публику с своею част­ного жизнию и произнести себе полную оценку. «В романе, в дра­ме, в истории, критике я всегда был один и тот же (говорит он в предисловии). Мечтатель в повести, беспристрастный исследо­ватель в истории, иногда строгий критик чужого произведения, я ошибался и думал, может быть, неверно, но никогда не изме­нял добру, и никогда не подымалась рука моя сорвать венок с заслуг, никогда голос мой не возвышался против дарования истинного» (стр. XIII) 3. Всему этому мы охотно верим — и как не верить, когда нас уверяет в этом сам г. Полевой, который себя знает лучше других? — Но мы в то же время думаем, что суд о

 

243


себе принадлежит другим, а не самому себе и что подобные уве­рения очень похожи на оправдания в вине, в которой нас никто не уличал. Особенно интересны и умилительны уверения г. По­левого в чистоте его души и незлобии сердца — в том, что ему всегда были чужды низкие чувства, каковы зависть, противо­речие с своим убеждением; что это подтвердят втайне самые вра­ги его; что многие из бывших его врагами, узнав его покороче, крепко жали ему руку и делались его искренними друзьями, и пр. и пр. (стр. IX). И этому всему мы охотно верим — из вежли­вости; но все это приятнее было бы нам услышать о г. Полевом от кого-нибудь другого, чем от него самого. Не говоря о том, что суд о самом себе не всегда бывает чужд пристрастия,— законы приличия запрещают занимать публичное внимание своею осо­бою, а тем более похвалами ей... В одном месте предисловия откровенность г. Полевого перед публикою дошла до того, что он признался ей по секрету, что, простив всем своим врагам, никак не мог простить четверых... (стр. XI). Что сказать обо всем этом? Гете без зазрения совести говорил о себе, как о гении,— и все верили ему, слушали его с благоговением. Та же история была и с Суворовым... Позвольте, позвольте!.. Вспоминаем... В IV № «Сына отечества» за прошедший год было напечатано умилитель­ное и дружеское послание г. Полевого к г. Булгарину4, в кото­ром г. Полевой говорит о себе, между прочим, следующее: «Ве­ликий Гете говорил, помнится, Эккерману, что надобно делать что можно и никогда не рассчитывать на великое и огромное, ибо великое и огромное явится само собою, если только бог дал нам для него способность. Великий Суворов отвечал кому-то, кто спрашивал (его?), как он мог одержать столько побед и сде­латься столь великим полководцем: „Помилуй бог, просто: я все­гда воображал себе, что я прапорщик и несу голову за первый крестик; другие осторожны, помилуй бог — ретирады, деплояды — а оттого они хорошие полководцы, а я великий полково­дец!” Я всегда был уверен в истине слов Гете и Суворова, и потому бросался страху прямо в глаза, уверенный, что если бог дал мне средства на великое, великое явится само собою» (стр. 111 и 112) 5. Не забудьте, что г. Полевой, упоминая о Гете и Суворове, говорит о своих драматических пьесах... Что ж тут удивительного? — Сознание собственного величия свойственно вся­кому великому человеку... Это еще довольно скромно, а — вот был на святой Руси человек, который печатно сказал о себе: «Я знаю Русь, и Русь меня знает». Кто бы, вы думали, был этот великий человек?.. Конечно, Петр Великий, который мощною рукою вдви­нул Россию во всемирную историю, указал ей в будущем всемир­ное и первое место и тем изменил грядущие судьбы целого мира, целого человечества?.. Или Суворов, этот чудо-богатырь, выиграв­ший столько же побед, сколько давший сражений, опора и рушитель царств, он, которого видевшие еще живы и который стал уже каким-то мифом, каким-то фантастическим героем фантасти­

 

244


ческой поэмы?.. Или, может быть, Пушкин, в художественных созданиях которого бьется пульс русской жизни и которого по­этический гений, еще в его колыбели, крылатая молва народного сознания нарекла великим и национальным?.. Нет, не они сказа­ли о себе эту громкую фразу, а все он же, все господин же Поле­вой... 6 Повторяем, тут нет ничего странного — тут одно только сознание своего величия... Нам, может быть, возразят, что когда подобное сознание выговаривает о себе гений, то выговаривает его как «власть имеющий», и потому его сознание не только не оскорбляет чувство других, но еще и возвышает его; но что, ко­гда в ответ ему раздаются смех и свистки, оно означает неумест­ное самохваление; что не всякий — великий человек, кто только показывается публике с небритою бородою и в халате нараспаш­ку и говорит с нею запросто, как свой с своим, и что гением себя сознавал не один Гете, но и Александр Петрович Сумароков... Чтобы не заходить далеко, мы не будем отвечать на это возра­жение, а приступим к делу...

В числе причин, побудивших г. Полевого издать собрание написанных им журнальных статей, было еще и желание — оправдаться перед публикою в тех из сих статей, которые были напечатаны в «Библиотеке для чтения» и которые были до того изменены произволом редактора этого журнала, что г. Полевой не может признать их своими. Редактор «Библиотеки» своеволь­но поправлял статьи г. Полевого, урезывал их, делал свои при­ставки и вставки, которые состояли в брани на Гоголя и потехах над всем, что не нравилось г. редактору... (см. XV—XIX). Тяжело и грустно говорить о делах будто бы литературных, а между тем принадлежащих вовсе не к литературе, а к другому ведомству!..

Во всяком случае, «Очерки русской литературы» г. Поле­вого — книга в высшей степени интересная, достойная полного внимания и стоящая оценки важной и беспристрастной. Г-н По­левой может назваться представителем мнений об искусстве и науке целого периода нашей литературы7. Он имел сильное влия­ние на свое время, произвел переворот в мертвой журналистике того времени, оживил литературу, дал быстрое течение обмену мнений, сбавил цены со многих авторитетов, не совсем по праву стоявших слишком высоко, уничтожил множество знаменито­стей по преданию и на кредит. Его деятельность была многосто­роння и неистощима; как понимал, он передавал русской публи­ке все новое, в Европе; ни одно примечательное явление не ускользнуло от его недремлющего внимания. Что ж он в самом деле, в чем состоят его заслуги, до какой степени простирается важность сделанного им, какие были результаты его деятельно­сти, где ее начало и пределы, какое место должен он занимать в нашей литературе? — вот вопросы, которые мы задали себе для решения при библиографическом отчете о книге г. Полевого. По­

 

245


стараемся решить их беспристрастно — sine ira et studio *, как говорят записные ученые.

Лучшие и примечательнейшие из критических статей г. По­левого суть — о Державине, Жуковском и Пушкине, представи­телях русской поэзии8. На эти три статьи можно смотреть как на свод мнений и понятий их автора об изящном и русской по­эзии. В них он высказался весь; это его литературное и крити­ческое profession de foi **, в котором он вдруг и разом сказал все, о чем говорил каждые две недели на пестрых страницах своего журнала в продолжение с лишком семи лет. Статья о Державине — лучшая, о Жуковском — из лучших; их и теперь можно читать с услаждением и пользою. Они отличаются если не всегда глубоким, то часто верным и, по-тогдашнему, новым взглядом, множеством замечаний тонких и дельных, изложением мастерским, увлекающим, одушевленным. Никто до г. Полевого не судил лучше о Державине и Жуковском, никто до него не был ближе к истине при оценке этих двух великих представите­лей русской поэзии. Особенно в Державине подметил он много сторон, которых в нем никто прежде не подмечал, указал в нем на многое, на что прежде никто не смотрел, и прошел основа­тельным молчанием многое, на что дотоле все указывали (по привычке и преданию), как на самые могущественные проявле­ния великого гения Державина. Но, со всем тем, вполне ли ве­рен его взгляд на Державина и Жуковского, определил ли он положительно их цену, меру их заслуги, указал ли их настоящее место в истории русского творчества?.. Нет, далеко нет! Все, что ни сказал он о них истинного, верного,— все это понято им было его непосредственным чувством и передано, как непосредственное чувство: мысль осталась для него недоступною, и потому все, что ни говорит он, должно принимать на веру, увлекаясь живостию и силою изложения. Следовательно, все его определения — не больше, как личные мнения человека, основанные на личном его чувстве, а не определения, основанные на самом предмете иссле­дования чрез постижение и развитие выраженной ими мысли. Поэтому, замечая и верно схватывая одну сторону, он пропускает без внимания другую, впадает в противоречие с самим собою и, слишком много приписывая Державину, не отдает должной спра­ведливости Жуковскому. По этому же самому вы беспрестанно встречаете у него ложные определения, вследствие предубежде­ний, которые заключаются не в личных отношениях, но в убеж­дениях и мнении эпохи. Так, например, он очень верно подме­тил в Державине сторону народности, которой до него не подо­зревали в этом поэте. Это заслуга, и заслуга важная! Но сколько упущено им из вида других сторон в Державине и других вопро­сов о нем! Он говорит, что вся жизнь Державина была — борьба

 

246


между не понимавшим себя поэтом и мнимо-деловым человеком. Прекрасно! но ведь это еще только факт: какая же мысль скры­вается в этом факте? Если бы эта борьба не отрицалась9 в произ­ведениях Державина,— она была бы явлением эпохи, в которую он жил и в которую не понимали ни поэта, ни человека, а толь­ко чиновника; но как эта борьба повредила его призванию и отра­зилась в его творениях (совсем не в пользу их),— не значит ля это, что Державин не имел самостоятельного и сильного гения творчества, который разрывает все стеснительные узы времен­ных понятий?.. Отчего язык Державина так недалеко ушел от языка Ломоносова? Отчего у Державина реторика составляет такой основной и необходимый элемент поэзии, что у него нет ни одной вполне выдержанной пьесы, но каждая представляет ка­кую-то смесь алмазов поэзии с стразами 10 реторики?.. Нам ска­жут: «Тогдашние понятия об искусстве, пиитика Буало, Батте» и пр. Милостивые государи, да разве во время Шекспира понятия об искусстве были лучше, чем во время Державина? разве тогда также не было непременных требований толпы от поэта? И что же? — только люди, неспособные проникнуть в организацию ху­дожественного произведения и понять значение философской мысли, могут говорить, что Шекспир, из угождения вкусу вре­мени, испортил хотя одно из своих созданий ненужною встав­кою или выкинул из него необходимое в целом. Гений всегда остается верен законам разума, нисколько не думая и не ста­раясь им следовать. Он не следует ничьим и никаким правилам, но дает их своими созданиями. Гений всегда начинает собою но­вую эпоху, являясь с творениями в столь новых формах, что ни­кто и не подозревал их возможности,— и он делает это смело, не справляясь с мнением века и толпы. Не для сравнения, а для примера укажем на два явления нашей литературы. Теперь мно­гие пишут и романы и повести в так называемом комическом роде; из множества пишущих в нем есть даже люди с большим дарованием: их всех, даровитых и бездарных, называют подража­телями Гоголя, до которого действительно никто не писал у нас и даже никто не подозревал и возможности такого рода поэзии. В самом деле, возьмите «Вечера на хуторе» и «Миргород» — и укажите в европейской или в русской литературе хоть что-ни­будь похожее на эти первые опыты молодого человека, хоть что-нибудь, что бы могло натолкнуть его на мысль писать так. Не есть ли это, напротив, совершенно новый, небывалый мир искусства?.. Что в русской литературе могло бы предсказать по­явление «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»? — Да и сам Жуковский, на счет которого критик так возвышает Дер­жавина,— не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и

 

247


нелепом,— в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. А Державина еще мог предрекать Ломоносов, потому что, если Державина нет в Ломоносове, то весь Ломоносов в Державине... Почему г. кри­тик не обратил всего своего внимания на то, что народного Дер­жавина теперь никто не читает, кроме записных литераторов? Почему так странно было бы увидеть женщину, читающую Дер­жавина? А ведь истинно глубокая женщина может читать и по­нимать Шекспира!.. Не правда ли, что это вопрос — и очень важный?.. Мы думаем, что Державин был великий и могучий талант, но отнюдь не мировой гений, каким называет его г. По­левой 11. В созданиях Державина вы беспрестанно встречаете мо­гучие проблески великого таланта, дивно роскошные красоты поэзии,— но все это порывы, вспышки, перемешанные с рифмо­ванною прозою и реторикою; целого, которое одно делает произ­ведение художественным, никогда нет. Да и как ему быть, когда Державин лирические произведения — эти мгновенные плоды го­рячего чувства — писал по планам, заранее составленным и обду­манным?.. И что мирового сказал Державин? Разве мысль о тленности всего в мире,— мысль, которая особенно вдохновляла его, как человека XVIII века, и еще русского XVIII века?.. Державин — одно из самых могучих проявлений русского духа, чудо-богатырь русской поэзии; изучать его и отрадно и необхо­димо — и его изучают те, для которых искусство и история искус­ства есть предмет изучения. Все, что ни говорит о нем г. Поле­вой, не есть суждение, а только факты для суждений, факты богатые, делающие честь критику, но еще ожидающие суждения. Критик как бы чувствовал недоступность для себя мысли, на са­мой себе основывающейся и из себя развивающейся, и потому беспрестанно мешал поэта с человеком, стараясь одного объяс­нить другим, и от воззрений отправлялся к жизни Державина, требуя от нее помощи... Вот его слова о Державине, вроде заклю­чительного вывода из критики: «Он всюду могущ, богат, звучен, самобытен, велик и в самом падении, поучителен в самых ошиб­ках, необходим историку, изучающему Россию XVIII века, поэту, соревнующему славе его, юноше, который тревожится вдохнове­нием, ужасается прозы нашей жизни и пустоты нашей поэзии, старцу, который живет воспоминаниями» (стр. 83). Неужели это оценка, определение поэта, а не реторические фразы? неужели это мысль, а не набор слов?..

Еще менее удовлетворительна статья о Жуковском. Вообще г. критик не благоволит к Жуковскому, но потому что этот поэт не соответствует его личным убеждениям об искусстве, а не по какому-нибудь чувству личности, ибо тон всей статьи самый благородный, а во многих местах видна горячая любовь к поэту, которою критик как бы невольно, вопреки своим воззрениям, увлекается. И как не любить горячо этого поэта, которого каж­дый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, раз-

 

248


вившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? Это беспрерывное стремление куда-то, это томительное порывание в какую-то туманную даль, за которою тускло мерцает заря лучшей жизни; эта вечная грусть по каком-то недостижимом идеале блаженства, тоскливое воспоминание о милом «прежде», в котором жизнь была так прекрасна, так пол­на надежд и удовлетворения; это всегдашнее недовольство на­стоящим, которое богато только утратами и страданием; эта бла­городная покорность воле провидения; эта гордая и твердая вера в вечность любви и жизни — непреходящность того, что выража­ется в преходящих явлениях мира; это грустное наслаждение роскошью прекрасной природы, это всегдашнее прощание с обая­тельными радостями земного и перенесение всех упований по ту сторону жизни, туда, где свершение всех обетовании души и мистических предчувствий полного любви и страдания сердца, где вечная весна, неувядающие цветы радости, где нет разлуки с милым; — что это такое, как не первое пробуждение духа, со­знавшего себя духом?.. И в каких дивных образах, прозрачно сотканных из волнующихся туманов, вечернего сумрака и алой зари, в каких мелодических звуках,— похожих то на звуки эоло­вой арфы, пробуждаемые дуновением зефира, то на ропот грему­чего ручья,— передал нам их наш унылый певец?.. Есть в жизни человека момент, когда он вырывается из объятий матери-при­роды, отвергается ее упоительных наслаждений,— и душа его грустит без всякой причины к горю, сердце сжимается страданием, без всякой внешней причины,— и сладка ему грусть его, и любит он свое страдание, и лелеет его, и жаль ему рас­статься с ним... Юному человеку скучно и тесно на земле, и крыльев бы, крыльев ему — он полетел бы за ее таинственный занавес, облетел бы все эти лучезарные звезды, так приветливо, так родственно манящие его к себе своим алмазным блеском!.. Может быть, там он увиделся бы с какою-нибудь родною ему ду­шою, с милым сердцу, утраченным на земле... Что же такое эта кроткая грусть, что же такое это сладкое страдание? что же такое эта унылая мечта о тихом сне в хладных недрах земли,— когда же? в поре, кипящей надеждами и силами юности, в поре веселия и наслаждения? что же такое это недовольство землею, это томи­тельное, бесконечное стремление в ту сторону, которой нет имени, нет пределов? — Это пробуждение юного духа, переставшего быть телом; это порыв к бесконечному, это стремление к тому, что скрывается за действительностию?.. Но разве оно, это таинствен­ное искомое, разве оно не в действительности, если скрывается внутри ее же явлений? зачем же эта ссора с действительностию, это добровольное отрывание себя от полноты ее прекрасных и полных жизни явлений?.. Увы! горе тому, кто не перешел через эту добровольную ссору, кто не испытал этой тихой грусти, не изведал этого сладкого страдания и не знал этого тоскливого, страстного порывания туда, туда, выше и дальше от земли!.. Го­

 

249


ре тому, кому не мила была мысль о смерти, кто не любил для того, чтобы только любить, чья любовь к женщине не была только грустию, только молитвою, робкая, стыдливая, девственная, без­молвная, чуждая всякого желания, смущающаяся от встречи с милым взором, от тихого пожатия руки! Да, горе ему: он ни­когда не будет человеком, он никогда не узнает действительности как откровения таинства жизни, как ощущения бесконечного блаженства: его действительность будет грубая, материальная практическая, полезная, понятная как 2X2 = 4, сухая и пошлая, как эта аксиома!.. Действительность не постигается вдруг и вполне: она открывает сначала только свои стороны, как крайно­сти и противоположности,— и юный человек сперва отвлекает от нее ее же собственные стороны, переживает полною жизнию в их отвлеченных крайностях, а потом уже, в поре мужества, мощ­ными объятиями созревшего разума охватывает ее во всей ее слитной полноте и единстве. И в жизни человечества был такой же момент, который длился двенадцать столетий: — мы говорим о средних веках, о романтической юности человеческого рода, ко­гда запасался он романтическими элементами на будущую бога­тую жизнь. Жизнь есть великое таинство, начиная от рождения и смерти человека, от сферы его чувств и понятий, до явлений природы, до развития из зерна малейшей былинки. Для юного человека вся природа жива, все ее явления олицетворены и то благосклонны, то враждебны ему, и он то любит, то страшится их. С ними слиты для него и таинственные силы, управляющие его судьбами. Он олицетворяет и природу, и собственные страсти и чувства, он олицетворяет и самые случайности своей жизни,— и милая, прекрасная девушка, найденное дитя, воспитанное сре­ди дикой природы, в отчуждении от мира и людей, является ему Ундиной, сердитый поток — ее дядею Струем... Отсюда выходит все фантастическое царство таинственных сил, мрачных приви­дений и выходцев из гроба, которых так любит муза Жуковского, часто меняющая светлые и прозрачные образы на мрачные и страшные, тихие, мелодические звуки тоскующей любви на скрип флюгера на башне замка, на полуночное завывание совы, свист ветра и борьбу стихий, предрекающую недоброе... Фантастиче­ское есть тоже один из романтических элементов духа, который должен быть развит в человеке, чтоб он был человеком. — Все это, или почти все это, находит г. Полевой отличительным харак­тером поэзии Жуковского, и все это восхищает его в ней; но все это у него только факт, мысль которого непонятна для него. И потому он не может простить Жуковскому отсутствия народ­ности... Забавное обвинение!.. Жуковский не народный поэт, и немногие попытки его на народность были неудачны — правда; но это совсем не недостаток, а скорее честь и слава его. Он при­зван был на другое великое дело: осуществить, через поэзию, в своем отечестве, необходимый момент в развитии духа, момент, выраженный в жизни Европы средними веками, одухотворить

 

250


отечественную поэзию и литературу романтическими элементами. Жуковский по преимуществу романтик так, как Державин по преимуществу классик, во внутреннем значении этих слов. Как северное сияние, роскошны и великолепны картины природы у Державина, но так же и внешни и холодны, как северное сияние. Жуковский вводит вас во внутреннее святилище природы, делает для вас слышным биение ее сердца, ощутительным теплое ее дыхание... В изображениях природы у Державина вы не услыши­те прозябания дольней лозы:12 Жуковский вводит вас в сокровен­ную лабораторию сил природы,— и у него природа говорит с ва­ми дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа,— и он навсегда останется воспитателем юных душ, пол­ных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному, духовному и небесному земного бытия 13. Недаром Пушкин назы­вал Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: 14 без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! — Жуков­ский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны, как переводы, но превосходны, как его собственные создания. Почему же он один из всех рус­ских поэтов заимствует у немцев и англичан? — потому, отвечаем, что там, а не у нас дома были средние века человечества, и их, а не наша и не другая какая поэзия возникла из романтического искусства. Г-н Полевой ставит Жуковскому в вину, что в его переводах из Шиллера, из Байрона и Гете один и тот же коло­рит: мы видим в этом только, что Жуковский везде был верен самому себе, своей великой идее, своему великому призванию, и ставим ему это в великую заслугу. От всех поэтов он отвлекал свое или на их темы разыгрывал собственные мелодии, брал у них содержание и, переводя его через свой дух, претворял в свою собственность. Г-н Полевой ставит Жуковскому в вину, что он не понимает «Гамлета», почитая это великое произведение чудо­вищным и уродливым (слова самого Жуковского в «Телеграфе» за 1827 год, № 1, стр. 25) 15. Опять факт, не объясненный мыслию! Жуковский не понимает «Гамлета» и не должен — не по недостатку чувства изящного, не по недостатку образования, а по особенному свойству и направлению своего духа: любя Шекспи­ра, он отказался бы от средних веков, от романтизма, следова­тельно, отказался бы от самого себя. Кто из кипящих юношей,

 

251


в романтическую пору своей жизни, в эпоху гордых и высоких идеалов, не предпочтет Шиллера Шекспиру, не поставит Шиллера высоко над Шекспиром? Мало этого: кто из юношей не увидит в Шиллере величайшего художника, и кто из них что-нибудь увидит в Шекспире? Почему это? потому что Шиллер поэт романтический по преимуществу, следовательно, поэт юно­сти; а что для Германии Шиллер, то для России Жуковский. И как сам Шиллер понимал Шекспира, если решился перевести его «Макбета» с некоторыми переменами!16 Шекспир — поэт но­вого времени, нового искусства — поэт не идеалов, а действитель­ности, и потому его понимает только дух многосторонний, и не юноши, а мужи. Есть люди, которые на всю жизнь остаются детьми, и есть люди, которые на всю жизнь остаются юношами, не в пошлом, а в высоком значении этих слов: Гомер в своей «Илиаде» младенец; наш Крылов в своих баснях младенец; Шиллер умер юношею, хотя по летам и давно уже был муж; Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, ка­ким явился на поприще литературы. Жуковский односторонен — это правда, но он односторонен не в ограниченном, а в глубоком и обширном значении этого слова, как были односторонни гре­ки, как были односторонни все великие художники средних ве­ков и как односторонни новейшие поэты — Шиллер, Жан-Поль Рихтер, Байрон, которых величие заключается в их односторон­ности, как величие Шекспира и Гете заключается в их всеобъем­лющей многосторонности. Когда единая и отвлеченная сторона духа есть выражение необходимого момента в жизни человека и человечества,— она велика и бесконечна: односторонний Жуков­ский явился органом великого момента духа — романтизма и иде­ализма в искусстве и в жизни.

Итак, г. Полевой нашел в поэзии Жуковского недовольство земным, стремление к небесному, юношескую мечтательность, идеальную любовь и пр. и пр., что и другие, больше или меньше, лучше или хуже, находили в ней; но он не сказал, что такое это найденное им, и оно осталось для него искомым. Так как объяс­нения найденного и расхваленного им в поэзии Жуковского он искал не в философской мысли, а в своих личных мнениях,— то это найденное и расхваленное и явилось чем-то случайным и, следственно, бессмысленным. Удивительно ли после этого, что поэзия Жуковского стала у г. Полевого кругом виновата за то именно, чем он в ней восхищается, следственно, без вины вино­вата?.. Это ли критика? это ли оценка поэта? Задача истинной критики — отыскать в созданиях поэта общее, а не частное; че­ловеческое, а не людское; вечное, а не временное; необходимое, а не случайное,— и определить, на основании общего, то есть идеи, цену, достоинство, место и важность поэта. А то ли сделал г. По­левой, так много наговорив о Жуковском?..

Статью о Державине назвали мы лучшею, о Жуковском — одною из лучших; но о статье о Пушкине решительно не знаем,

 

252


что и сказать. В первой если не видно единой идеи, из себя раз­вивающейся, зато видна общность взгляда, производящая в читателе общность впечатления; во второй можно догадаться, о чем и почему именно так говорит критик, и в ее изложении много увлекательности и жизни; но в третьей ничего не поймете и не встретите ни одного живого места, ни одного сильного выраже­ния. Это какой-то хаос крутящихся понятий, которые сталкивают­ся друг с другом и дерутся, и сквозь них промелькивают такие иероглифы, которых объяснения должно искать в журнальных сшибках того времени. Г. критик ни в чем не отдает отчета, су­дит по-шемякински 17, хотя и начал, по своему обыкновению, с вечного классицизма и романтизма, о которых толки обратились у него в общие местами сделались так же скучны и истерты, как и вечные выражения покойного «Московского телеграфа»: идти в ряд с веком и отстать от века. Чего не найдете вы в этой статье! И о XIX веке, так хорошо знакомом г. критику, и о Байроне, и о Викторе Гюго! В ней даже прочтете вы удивительно глубокий, необыкновенно удовлетворительный, хотя и очень краткий и ми­моходом набросанный разбор одного из величайших созданий Шекспира — «Король Ричард II». И потому мы не будем распу­тывать этой путаницы слов и фраз, написанных явно в беспо­койном духе,— а ограничимся выставкою на вид только несколь­ких перлов, с беглыми на них заметками *. Во-первых, мы узнаем из этой глубоко философской статьи, что Пушкин есть предста­витель XIX века в русской поэзии, но именно русской — и не более, но что Пушкин — «поэт, обладающий дарованием обшир­ным (!), душою глубоко раздражительною (?) 21, восторженною, даром слова удивительным» (?!); что «карамзинизм повредил да­же совершеннейшему из его созданий — „Борису Годунову”» (стр. 157, 162), что «первая глава „Онегина” пестра, без теней (?), насмешлива, почти лишена поэзии (?!), вторая — впадает в мел­кую сатиру, в шестой поэт снова впадает в прежний тон насмеш­ки, эпиграмму, и то же следует в седьмой»; но что «поединок Ленского с Онегиным выкупает все» (стр. 165); что «русизм

 

253


„Руслана и Людмилы” была та несчастная, щеголеватая народ­ность, флориановский манер, по которому Карамзин написал „Илью Муромца”, „Наталью, боярскую дочь” и „Марфу Посад­ницу”, Нарежный — „Славянские вечера”, а Жуковский обрусил „Ленору”, „Двенадцать спящих дев” и сочинил свою „Марьину рощу”» (стр. 161); что его «Кавказский пленник» бледен и нич­тожен (!?), «Бахчисарайский фонтан» и «Цыганы» нерешитель­ны, «Евгений Онегин» легок (стр. 163). Г-н Полевой советует Пушкину (статья была написана в 1833 году) выкинуть из собра­ния своих сочинений «Дорожные жалобы» и «К вельможе», как пьесы, недостойные его (стр. 167)... Как жаль, что Пушкин не послушался господина Полевого и не отрекся от «Дорожных жа­лоб»— этой пьесы, проникнутой грустною ирониею, этой гениаль­ною шуткою,— и от «Вельможи», произведения, в котором такою мощною и широкою кистию, с такою полнотою, глубокостию и верностию изобразил наш поэт характер, дух и поэзию, словом, твор­чески воспроизвел идею русского XVIII века, полного славы и ве­личия, пиров и роскоши, сомнений ума и жажды наслаждений!.. Да, вообще Пушкину много повредило то, что он не слушался со­ветов и наставлений г. Полевого... Нет сил выписывать его мнения о мелких стихотворениях Пушкина: не знаешь — смеяться или сер­диться! Поверите ли, в «Андрее Шенье» и «Наполеоне» г. Полевой видит лучшие лирические создания Пушкина и ставит их несрав­ненно выше «Подражаний древним», «Подражаний Корану» и та­ких пьес, как «Предчувствие», «Кавказ», «Труд», «Узник», «Анчар» и даже «Бесы»!.. Что сказать об этом? Видите ли, в чем дело: когда г. Полевой начал читать, Державин был уже весь издан, и его могучие звуки первые поразили впечатлениями поэзии душу на­шего критика — и статья г. Полевого о Державине лучшая его статья; Жуковского он уже изучал, потому что, для понимания его, должен был делать себе усилие, отрешаться от многих уже врезавшихся в него односторонних убеждений,— и он оценил его уже менее впопад; но Пушкин явился уже совсем не вовремя: он опоздал для г. Полевого, или г. Полевой уже опоздал для него,— и потому, пока Пушкин был еще только автором «Русла­на и Людмилы» и «Кавказского пленника», пока еще он написал только «Андрея Шенье», «К Овидию», «К Ч<аадаев>у», «Напо­леона», г. Полевой удивлялся ему, провозглашал его северным Байроном, представителем современного человечества; а когда гений Пушкина начал мужать и возмужал, г. Полевой поспе­шил взять назад свои критические приговоры. Пока «Онегин» был еще недоконченного повестию, следственно, не имел полноты и целости, а основная идея его была еще тайною,— г. Полевой не скупился на похвалы; когда же «Онегин» явился полным, оконченным, замкнутым в себе художественным созданием, в дивных образах выразившим глубокую идею,— г. Полевой так оценил его: «Вот последняя глава, конец „Онегина”! Чем же кон­чилась эта история, сказка или роман — спросят читатели. Чем?..

 

254


да чем обыкновенно кончится все в мире? И бог знает! Иной живет лет восемьдесят, а жизни его было всего лет тридцать. Так и «Евгений Онегин»: его не убили, и сам он еще здравст­вовал, когда поэт задернул занавес на судьбу своего героя» («Те­леграф», 1832, XLIII, стр. 118) 22. За этою замысловатою и насмешливою оговоркою следует выписка нескольких строк, с при­личною похвалою оным!.. А не угодно ли полюбоваться, как оце­нил г. Полевой третью часть мелких сочинений Пушкина, кото­рая вышла в 1832 году и которая столько же выше первых двух, сколько возмужавший гений выше еще невозмужавшего? Слу­шайте — и дивитесь:

Теперь спросим у самих себя: того ли Пушкина видим мы в третьей части его стихотворений, того ли поэта, которого полюбила публика наша и которым восхищалась она, читая первые две части его стихов? Повторяем, что в наружной отделке он все тот же: сладкозвучен, пленителен, иг­рив (!?..); но это не творец послания «К Ч <аадае>ву», «Андрея Шенье», «На­полеона», «К морю» и пр. и пр. Направление его, взгляд, самое одушевле­ние — совершенно изменились. Это не прежний задумчивый и грозный, сильный и пламенный выразитель дум и мечтаний своих ровесников: это нарядный, блестящий и умный светский человек, обладающий необыкновен­ным даром стихотворения («Телеграф», 1832, Ч. XLIII, стр. 570) 23.

Очень-с хорошо! Это говорится о той третьей части, в кото­рой помещены: «Кавказ», «Обвал», «Монастырь на Казбеке», «Делибаш», «На холмах Грузии лежит ночная мгла», «Не пле­няйся бранной славой», «Дон», «Олегов щит», «Поедем, я готов», «Когда твои младые лета», «Я вас любил», «Зима. Что делать нам в деревне», «Зимнее утро», «Дорожные жалобы», «Калмычке», «Что в имени тебе моем», «Брожу ли я вдоль улиц шумных», «В часы забав иль праздной скуки», «К вельможе», «Поэту», «Ответ анониму», «Пью за здравие Мери», «Пир во время чумы», «Бесы», «Труд», «Моцарт и Сальери», «Цыганы», «Мадонна», «Эхо», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина», «Узник», «Зимний вечер», «Дар напрасный», «Анчар», «Подъезжая под Ижоры», «Приметы» и, наконец, «Собрание насекомых»— стихотворение, которое особенно не нравится тонкому и чуткому вкусу нашего критика, но очень примечательное и важное, если подумаешь, какие есть на свете критики!..

Мы передали публике факт о критике г. Полевого — судить и доказывать не будем: есть факты, которые сами за себя гром­ко говорят. И что же? — Мы очень далеки от того, чтобы подо­зревать г. Полевого в пристрастии к Пушкину: есть большая разница между ошибкою вследствие личной враждебности и ошибкою вследствие простодушного неведения или бедности эсте­тического вкуса.

Статья о Пушкине в изданных ныне «Очерках» есть разбор «Бориса Годунова». Как же оценил г. Полевой это великое соз­дание Пушкина? — А вот посмотрите: «Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: этим словом решена участь драмы Пушкина24. Ему не по­

 

255


собят уже ни его великое дарование, ни сила языка, какою он обладает» (стр. 184). Теперь ясно и понятно ли, что это за оценка?.. Вот если бы Пушкин изобразил нам Годунова с голоса зна­менитой, но недоконченной «Истории русского народа» 25 — тогда его «Борис Годунов» был бы хоть куда и даже удостоился бы очень лестных похвал со стороны «Московского телеграфа»... Вообще г. Полевой очень не благоволит к Карамзину. Ему даже не нравится слог «Истории российского государства»—эта дивная резьба на меди и мраморе, которой не сгложет ни время, и зависть и подобную которой можно видеть только в историческом опыте Пушкина: «Истории пугачевского бунта». Уже только похвалить Карамзина — значит попасть под опалу г. Полевого. За что такое неблаговоление? — За то, что Карамзин своими идеям принадлежал к тому времени, в которое родился и воспитался, а не к тому, в которое умер: — забавное обвинение! Не знаем, потому ли, что мы не доросли до «высших взглядов» г. Полевого, или потому, что переросли их, но только мы видим в Карамзине пи­сателя, оказавшего великие и бессмертные услуги своему отече­ству, писателя, который выразил дух своего времени, но не зад­ним числом, а показав его своим современникам, как новое для них время; а в г. Полевом видим деятельного писателя, обладаемого больше тревогою, чем вдохновением, за все бравшегося и ничего не кончившего, разрушившего многие старые предубеждения и не сказавшего ничего нового, оказавшего большие заслуги отрица­тельно и никаких положительно, наконец, критика, который, ду­мая идти наравне с веком, шел только наравне с толпою: толпа хвалила Пушкина — и он хвалил его; толпа охладела к Пушки­ну — и он охладел к нему; смерть Пушкина поразила общее вни­мание — и г. Полевой явился в «Библиотеке для чтения» с статьею о Пушкине, в которой много наговорил общих реторических мест о поэте и человеке, а ровно ничего не сказал о Пушкине...26

Да, г. Полевой опоздал для Пушкина: удивительно ли, что Гоголь для него — темна вода во облацех?..27 Всему свое время и своя чреда,— и счастлив тот, кто, вовремя начав, умел и во­время кончить!..

Пропускаем статьи, не относящиеся к искусству, и укажем на последнюю в 1-й части «Очерков» — разбор «Двумужницы» кн. Шаховского. Кто помнит этот разбор, тот знает, что г. Полевой судил заслуженного нашего драматурга за «Двумужницу» как за уголовное преступление против искусства, что он даже передраз­нил его, тут же написав злую пародию на его пьесу28. Конечно, пьеса кн. Шаховского произведение не художественное, не пре­восходное, но и не без достоинств, а главное — она решительно выше всех опытов г. Полевого в драматической поэзии, начиная от его дюсисовской переделки Шекспирова «Гамлета» и ориги­нальной трагедии «Уголино» до «Ужасного незнакомца», не имев­шего никакого успеха на сцене 29. Как помирить это противоречие?.. Мы жалеем, что г. Полевой, за критикою «Двумужницы», не по-

 

256


местия тотчас своего письма к г. Булгарину («Сын отечества», 1839, № IV), в котором он высказал свои понятия о драматиче­ской поэзии и о своих трудах по этой части. Не знаем, как со­образить и согласить взгляд его на произведение князя Шахов­ского и на его собственные создания в драматическом роде!.. Взглянем на это письмо, чтобы поправить упущение г. Полевого, не напечатавшего его рядом с критикою «Двумужницы». Это тем более необходимо для нас, что может быть окончательною оцен­кою г. Полевого как критика и окончательным разбором его кри­тических оснований.

Поводом к этому письму г. Полевого к г. Булгарину был разбор какого-то драматического отрывка г. Полевого, написан­ный г. Булгариным, который, между прочим, очень дельно, основательно и беспристрастно определяет литературную деятель­ность г. Полевого следующим образом:30

Почтенный Н. А. Полевой пишет, как говорят, полосами. О чем речь в публике, за то принимается почтенный Н. А. Полевой. Была эпоха жур­налов, Н. А. издавал журнал; была мода на Шеллингову философию и поли­тическую экономию — он писал о философии и политической экономии. На­стала мода на романы, он стал писать романы. Альманахи ввели в моду оригинальные повести — Н. А. Полевой стал писать повести. Заговорили об истории — вот есть и история; наконец, вкус высшего сословия и публики явно обратился к театру, и Н. А. Полевой пишет трагедии, драмы, драма­тические представления, драматические были и водевили. Пишет он так много, что мы не можем постигнуть, когда он выбирает время, чтобы читать и учиться! Н. А. Полевой человек умный и удивительно смышленый. Он не мо­жет написать ничего решительно дурного, а между тем написал он много хо­рошего. Что он ни напишет, во всем пробивается то талант, то сметливость, то ловкое подражание, и все приноровлено к понятиям большинства.

Эта беспристрастная и верная оценка, с которою мы вполне согласны, как будто бы она была произнесена самими нами, за­ключается так:

Невозможно быть беспристрастнее нас к Н. А. Полевому, и, не взирая на прошедшее, мы всегда отдаем справедливость его таланту, уму, трудо­любию, а более всего его сметливости, в которой он не имеет равного в на­шей литературе.

Не будем разбирать всех возражений г. Полевого, написан­ных в ответ на это беспристрастное и верное мнение о нем г. Булгарина, но обратим внимание только на два, в которых са­мым резким образом выразились понятия г. Полевого о науке и искусстве. Г-н Полевой, доказывая, что он шел не за другими, а впереди других, так говорит о своих отношениях к философии и политической экономии: «Я усердно споспешествовал той и другой науке, ознакомившись с ними при самом начале моего литературного поприща, и не только не отвергаюсь их теперь, но уверен, что для прочного образования, какого угодно, обе науки должны быть положены краеугольным камнем в основании: одна как зерно всех идей человеческих, другая как важнейшее допол­нение истории, как необходимое знание в практической жизни, которым разрешаются важнейшие вопросы общественные» («Сын

 

257


отечества», 1839, № IV, стр. 107). Какая поверхностность и сколько сбивчивости, противоречии и ложности в этих немногих строках! Когда и чем споспешествовал г. Полевой успехам философии? и как он мог споспешествовать ей, не зная се, но повторяя о ней фразы, взятые на выдержку из французских журналов! Он гово­рит, что ознакомился с нею при самом начале своего литератур­ного поприща: это, верно, перед изданием «Московского теле­графа»! Вот что значит заблаговременно запастись нужным ма­териалом! Но мы этому решительно не верим, потому что философиею нельзя заниматься только в известное время и к изве­стному сроку: должно посвятить ей всю жизнь свою или совсем за нее не браться; философию можно изучать, но нельзя ее вы­учить; ибо философия есть не только зерно, как говорит г. По­левой, но и развитие идей, как разумно необходимой возможно­сти всего сущего, ставшего явлением в природе и в истории, со­знание той сферы сверхчувственного и сверхопытного, где бытие равно небытию, возможность равна явлению... Кто начал изучать философию, тот никогда не остановится в этом изуче­нии: иначе никогда не снимет с действительности таинственного покрывала Изиды. Поэтому ничего нет забавнее тех господ, ко­торые вместо: «Я изучил Шеллинга» говорят: «Я прочел Шеллин­га» или которые говорят: «Я знаю философию и могу говорить о ней, потому что тогда-то учился ей». Первые из этих господ, то есть те, которые не изучают, а перелистывают Шеллинга, по­хожи на детей, для которых сесть верхом на палочку и скакать на лошади — все равно и которые, сев верхом на палочку, легко могут уверить себя, что они стремглав несутся на рьяном коне. Вторые из этих господ похожи на какого-нибудь Кутейкина31, который, вспомнив оное блаженное время, когда он, убояхся бездны премудрости, возвратился вспять, говорит с полным убеж­дением: «Я твердо выучил философию — инда и теперь помню». Потом, скажите, бога ради, каким образом политическая экономия стала об руку с философиею — наукою наук,— как равное ей знание? Если политическая экономия есть наука, а не опытное знание, то она должна только основываться на философии, зани­мая свое место в энциклопедии философии, но отнюдь не тя­гаться в равенстве с нею. Кто лист противопоставляет дереву, окошко или печную трубу — зданию, особенно, если это дерево — кедр и это здание — храм?.. А что такое значит фраза г. Полево­го, что «политическая экономия есть важнейшее дополнение исто­рии»? Теория развития народного богатства, без сомнения, долж­на занимать и интересовать историка, как одна, из многих сторон его предмета, но чтобы политическая экономия была каким-то допол­нением истории — это так непонятно, что, для уразумения подоб­ной загадки, надо перелистовать Шеллинга и выучить философию...

Из этого можно видеть, что г. Полевой не только глубоко знает философию и политическую экономию, но и действительно много споспешествовал их успехам в нашем отечестве...

 

258


Теперь бросим взгляд на понятия г. Полевого о драматиче­ской поэзии.

В то же грустное время жизни, когда (развлекался) я, сочиняя «Аббадонну» (подлинно грустное, судя по роду развлечения!), Шекспир, ста­рый друг мой, соблазнил меня переводить «Гамлета» (вот уж подлинно соблазнитель на свою же погибель!) и привесть притом в исполнение мысль мою о сценической передаче его творений (стр. 110). Публика лучше журна­листов и теоретиков поняла дело, и это решило меня на драматический: опыт еще, а потом на другой и на третий опыт (ibid.*) 32.

Эти немногие строки многим радуют душу читателя — и тем, что Шекспир друг г. Полевому, и тем, что г. Полевой хочет пе­редать на русский язык все произведения своего друга; но где же доказательства того, что публика поняла дело? неужели в том, что она вызвала переводчика, как она вызывает всех переделывателей французских водвилей? или в том, что, восхищенная игрою Мочалова и Каратыгина, часто смотрела на них в роли Гамлета, несмотря на искаженный и облизанный перевод, крайне дурную постановку и выполнение пьесы?.. Потом, какое отно­шение имеют к переводу драмы Шекспира и собственные теат­ральные изделия г. Полевого? Неужели то и другое — драматиче­ский опыт? Как? «Гамлет» Шекспира — и «Уголино» и «Ужас­ный незнакомец» г. Полевого — драматические опыты?.. Как?.. Но... Извините — мы и забыли, что г. Полевой с Шекспиром за­просто — свои люди, сочтутся сами; а наше дело — сторона...

Не буду пересказывать здесь историю драмы и сцены и, думаю, вы согласитесь без дальнейших доказательств, что наш век не сыскал еще современной ему драмы...

Каково предложение? Согласиться, без дальнейших доказа­тельств, что наш век не сыскал еще современной драмы и переби­вается чужою? Не все ли это равно, что попросить кого-нибудь согласиться, что 2X2 = 5, а не 4?.. В XIX веке знаменитейшие драмы — Шиллера и Гете. Дело ясно: если эти драмы художест­венны, то зачем же ему, нашему веку, мимо драм, которые у не­го есть, искать драм, которых у него нет? «От добра добра не ищут»,— говорит мудрая русская поговорка. Если же драмы Шиллера и Гете не художественны, а других художественных не является: значит, их нет, а «на нет и суда нет»,— говорит другая мудрая русская поговорка. Не смешно ли искать того, чего нет?..

...а русская словесность и сцена еще менее сыскала ее. Какая должна быть современная драма? Какая должна быть драма у каждого народа? И даже должна ли быть отдельная драма русская, французская, немецкая?

Что за глубокие вопросы! на дне их и света не видно!.. Рус­ская сцена нашла современную драму-комедию отчасти в «Горе от ума» Грибоедова и вполне в «Ревизоре» Гоголя. Конечно, это

 

259


еще одна сторона сцены, и этого еще немного; но вопрос не в количестве, а в сущности, в первообразе предмета. Русская же словесность нашла свою современную драму отчасти в «Горе от ума» Грибоедова и вполне в «Борисе Годунове», в «Сальери и Моцарте», «Скупом рыцаре», в «Русалке», в «Каменном госте» Пушкина и в «Ревизоре» Гоголя33. «Какая должна быть совре­менная драма?» — спрашивает г. Полевой: вот предостолюбезный вопрос! Право, подобные вопросы напоминают нежных супругов, которые до слез спорят — один, что у них родится сын, а другая, что у них родится дочь... Такие вещи не выводятся a priori *, и стремление выводить их, равно как и исторические факты в бу­дущем,— не философия, а философическое пересыпание из пустого в порожнее. У отца есть сын — и он может сказать, каковы на­ружность и характер его сына; но если этот сын его ожидается, то все вопросы о его наружности и характере будут походить на вопрос: «Какова должна быть русская драма?» Если поименован­ные нами драматические произведения Грибоедова, Пушкина, Го­голя г. Полевой почитает художественными, то он уже должен знать, какова должна быть русская драма; если же он не при­знаёт их художественными, то все его усилия решить этот вопрос будут походить на усилия человека, который желает разгадать, что будет находиться через пять тысяч лет на том месте, где стоит его дом. В мышлении немаловажная задача определить — что может и что не может быть мыслимо. Что же касается до вопроса, должна ли быть отдельная драма русская, французская, немецкая,— мы можем утвердительно отвечать г. Полевому на этот важный и глубокий вопрос: должна, непременно должна... еще раз, тысячу, мильон раз — должна, но должна с условием, чтобы прежде, нежели быть русскою, французскою или немецкого драмою,— быть художественною драмою. Последнее условие го­раздо важнее первого: если соблюдено это последнее, то первое, без всяких усилий и хлопот со стороны поэта, исполняется само собою. Если «Борис Годунов» Пушкина не художественная дра­ма, то она и не русская и никакая драма; а если художественная, то необходимо и русская, потому что написана русским поэ­том, на русском языке, да и самое содержание ее взято из рус­ской истории.

Я уверен, что современная нам драма не осуществлена ни француз­скими классиками (пора увериться!..) и романтиками (пора!), ни герман­скою драмою Гете (вот как!..), Шиллера, Вернера, Грилльпарцера, Мюльнера и что Шекспир целиком также не современная наша драма (на колени, читатели!..), как целиком Кальдерон, Софокл и Корнель. Далее идет другой ряд вопросов о соглашении нашей драмы, сообразной нравам, понятиям, образованию (чьим?) с идеею современной драмы вообще. Наконец, третий ряд вопросов о примирении сцены с драмою, или теории с практикою.

Превосходно! Во-первых, что за чудное смешение имен: Гете и Шекспир перемешаны с Грилльпарцерами, Вернерами и Мюль-

 

260


нерами; Кальдерой и Софокл — с Корнелем; о французских клас­сиках и романтиках говорится вместе с Гете, Шекспиром и Софоклом!.. Далее, каковы понятия об органической целости и художе­ственной замкнутости изящных произведений: Шекспир и Софокл целиком не годятся, а их надо облизывать и уродовать или по крайней мере переделывать, как, например, переделан «Гамлет» Дюсисом и гг. Сумароковым, Висковатовым и Полевым!..34 Второ­го и третьего ряда вопросов мы совершенно не понимаем, как будто бы они были изложены на китайском языке. «Все это во­просы важные, и, может быть, да и, кажется, наверное, мы умрем, не решивши их»,— заключает г. Полевой. Жаль, очень жаль! А вопросы действительно важные — право-с! Бога ради, решайте их поскорее, г. Полевой! Ведь вы их сочинили, вы их и решайте, а наше дело — сторона. И г. Полевой решает:

Но что же нам делать: сложить руки и сидеть? Нет, надобно начать решение, положить от себя несколько данных, к которым потом приложить еще. Начать решение должно думая теоретически и делая практически...

Видите ли: ларчик просто открывался!35 У нас нет драмы, так сделаем драму, вместо того чтобы сидеть сложа руки. Положим, что теперь зима и на дворе свирепствуют морозы, а нам нужно, чтобы у нас цвели розы. Но розы в это время не цветут; что ж! еще небольшое горе: вместо того чтобы сидеть сложа руки, мы пошлем в магазин, где делают из тканей какие угодно цветы и розы; вот мы и с розами, да еще с такими, которые никогда не увядают, а разве только рвутся и пачкаются. Каковы понятия о творящей силе природы! нет ароматической красавицы, пышной царицы садов — сделаем ее из тряпок!.. Каковы понятия о творя­щей силе художественного духа: у нас нет драм Шекспира,— так есть драмы друга его, г. Полевого!..

Примемся за опыты: одна теория недостаточна нигде — в этом я уве­рен, а одной практики также мало. Думать о драме и сцене имел я время, принимаясь за их практику на сороковом году от рождения, изучив пред­варительно историю их у всех народов.

Ну, господа, давайте, примемся все за работу, а чтобы она шла успешнее, разделимся на две половины: одна будет делать теорию лучшего сорта... другая — самые отличнейшие драмы, то есть, практику-с. Хорошо; но вот условие — sine qua non:* кто не имел счастия дожить до полных сорока лет, того мы не примем в члены нашей драматической фабрики. Пусть это будет напоминать злую сатирическую статейку г. Полевого «Общество беззубых литераторов»36, но что до этого! Конечно, оно будет немножко смешно, но зато очень полезно: у нас будет теория и практика... Не пугайтесь также необходимости предварительного

 

261


изучения драмы у всех народов: дело не так страшно, как кажется. Может быть, вы слишком добросовестны, и вам кажется недостаточным всей жизни для свершения подобного подвига: уверяю вас, что это излишняя робость. Научитесь из при­мера г. Полевого, что подобный подвиг можно совершить между другими гораздо важнейшими делами, как-то: изучением философии Шеллинга, политической экономии, изучением всех литератур в мире, изданием журнала, сочинением разных исто­рий в нескольких томах, сочинением нескольких романов, мно­жества повестей, бесчисленного множества журнальных статей. Для этого даже не нужно ни глубокого эстетического чувства, ни глубоких познаний, ни даже каких-нибудь понятий об искус­стве: гораздо нужнее всего этого отвага и самоуверенность...

И все, что до сих пор отдано мною на сцену, я не считаю ничем дру­гим (о, грамматика! о, православный русский язык! — что с вами делают?..), как только добросовестными опытами, игрою va banque на мою литератур­ную известность (оченно-с скромно'). Не мне судить себя (вот уж это напрасно-с!), но признаюсь (а!.. а!..), не могу не порадоваться некоторым успехам моих опытов, хотя приписываю их снисхождению публики только за искренность трудов моих, которую она вполне оценяет и которая может многое заменить в писателе (умеренность и аккуратность!). Опыты мои были разнообразны: в «Уголино» мне хотелось испытать на сцене идею судьбы, оживив ее религиозным духом; в «Дедушке русского флота» — очерк исторической картины и русское народное чувство (хотелось испы­тать на сцене — очерк исторической картины и русское народное чувство!); в «Иголкине» — простое изображение фанатического чувства любви к оте­честву, без всяких декораций сценических (хотелось испытать на сцене — простое изображение фанатического чувства любви к отечеству, без всяких декораций сценических!); в «Смерти, или Чести» — немецкую Trauerspiel * и предел перехода из повести в драму (??!!..); в «Русском человеке» — сцену, сведенную на самые простые события и чувства ежедневные, в которых многие не находят предмета для художника (но забывайте, что г. Поле­вой — художник!..). Так, в одном из новых приготовляемых мною для сцены опытов моих, под названием «Ода премудрой царевне Фелице», мне хоте­лось бы показать поэтическую сторону прозаической жизни Державина; в другом, «Елене Глинской», испытать быт русской старины в идеале худож­ника (?); в третьем, «Стрешневе»,— простое изображение русского быта и опыт на сцене языка наших предков; в «Эспаньолетто» попытаться на се­вере на изображение итальянских страстей; в «Прасковье Ляпуновой» опять (?) коснуться простого изображения любви детской, которая провела простую девушку из снегов Сибири к царскому престолу, для испрошения милости виновному отцу ее 37.

Читаешь — и глазам не веришь! Точь-в-точь, как будто чи­таешь свод предисловий Виктора Гюго к его драмам:38 тут я хо­тел высказать такую мысль; здесь я задал себе для разрешения такую-то задачу; там хотел доказать неоспоримость такого-то по­ложения,— как будто поэзия все равно, что математика! как буд­то поэт может повелевать своим вдохновением!.. Только преди­словия Виктора Гюго изложены покрасивее, в отношении к языку, если и отличаются таковою же мыслительностию... Жаль

 

262


только, что при сей верной оказии г. Полевой не повторил, что он предпринял столько полезных трудов из глубокого убеждения, что драмы Шиллера и Гете, ни самого Шекспира целиком, не годятся для нашего времени, и из великодушного желания по­мочь веку в его горе...

И вот вам свод литературных убеждений г. Полевого и его понятий об искусстве... Удивительно ли, что он так верно оцепил Пушкина и так хорошо понял Гоголя?.. Больше мы ничего не скажем и не будем выводить заключения из нашей рецензии, ко­торая, против нашей воли, и без того вышла слишком длинна. Пусть по тому, что сказали мы, судят о том, что хотели мы сказать; а кому этого мало, то — до следующих двух томов «Очерков»: еще будет о чем поговорить и что сказать, а сказанное пусть примет­ся только за предисловие...39

 

263



* без гнева и пристрастия (лат.). — Ред.

** исповедание веры (франц.). — Ред.

* О Пушкине надо или все говорить, или ничего не говорить. Читатели «Отечественных записок» встречали в них так много и таких резких отзывов о великости Пушкина как поэта, что вправе требовать от нас доказательной и отчетливой оценки его художнической деятельности, и потому, при выходе последних томов посмертных сочинений Пушкина, «Отечественные записки» представят своим читателям целый ряд статей об этом поэте, в ко­торых мы, развив значение и основания творчества, перейдем к критиче­скому разбору творений Державина, Жуковского и Батюшкова, как предше­ственников Пушкина, и заключим подробным разбором творений самою Пушкина, так что эта критика будет вместе и очерком истории русской поэзии 18, тем более что в нынешнем же году намереваемся оправдать, в осо­бой статье, и наши отзывы о Гоголе 19. Время отзывов, в похвалу или в по­рицание писателей, проходит в нашей литературе: настает время основа­тельной критики, и потому в одной из ближайших книжек «Отечественных записок» читатели наши найдут отчетливое и подробное оправдание наших отзывов о Марлинском, которого полное собрание сочинений издано в про­шлом году20.

* там же (лат.). — Ред.

* умозрительно (лат.). — Ред.

* необходимое (лат.). — Ред.

* трагедию (нем.). — Ред.